Ирина Зорина-Карякина. РАССКАЗЫ В АЛЬМАНАХЕ “ЛЁД И ПЛАМЕНЬ” №5,2019

КАК КАРЯКИН ПРОСИЛСЯ В ВАТИКАН

В 1996 году Ельцина с трудом избрали президентом России на второй срок. И он всё больше напоминал большую чугунную бабу, которая стоит посреди корабля, кренящегося то в одну, то в другую сторону. Наступали какие-то совершенно неопределённые, тёмные времена. И совершалось вовсе не то, о чём мечталось тем «шестидесятникам», что рванулись в политику в годы перестройки, полагая, что открылись реальные возможности изменить власть и влиять на неё в сторону «разумного, вечного». И с демократией, и с рынком в России всё пошло как-то наперекосяк. «Крепкие хозяйственники» из коммунистов и молодые комсомольские лидеры воспользовались приватизацией, плоды которой оказались в руках узкого круга людей. Из них и вышли олигархи, стремившиеся соединить экономическую власть с политической. Ельцин, динамичный лидер демократической революции начала девяностых, всё больше болел, его участие в политике ослабло.
В эти годы (1996–1998) Примаков был министром иностранных дел.
А Карякин возмечтал о том, чтобы написать книгу обо всех главных соборах мира — христианских, мусульманских, буддийских… Ну и, конечно, начать надо было с собора святого Петра в Ватикане. Побывал он там уже не раз. Из Сикстинской капеллы даже был выведен полицейским, потому что улёгся там на полу и час рассматривал потолок. С упоением и страстью мог говорить часами о Микеланджело. И вот теперь залетела к нему шальная идея — пожить и поработать в Ватикане. Но как? В каком качестве?
А в это время как раз был отозван со скандалом наш посол в Ватикане Вячеслав Костиков. Человек литературно одаренный, он в перестроечные годы работал в Агентстве печати «Новости», а потом, по рекомендации своего друга Михаила Никифоровича Полторанина (Юра называл его «Полтора Ивана»), министра по печати, стал пресс-секретарем Президента. Тут у него несколько закружилась голова от почётного места.
Вот и отослал его Ельцин в Ватикан. Любил наш президент устраивать разные «рОкировочки».
Ну а там Вячеслав Васильевич отдался своей писательской страсти, принялся за новую книгу — «Роман с президентом». В Москве про это прослышали, и молодой замминистра иностранных дел Игорь Иванов послал ему грозную телеграмму, где прямо было сказано, что послу не положено писать мемуары. Так, по крайней мере, наш герой вспоминает сам. Но остановиться он уже не мог, за что и поплатился.
Карякин всех этих тайн ватиканского двора не знал, но подумал: а чем я хуже Костикова? Тот тоже не был профессиональным дипломатом.
Найдутся дипломатические работники, которые возьмут на себя всю текучку, а моё дело — написать о соборе святого Петра — символе католической религии.
И вот в один прекрасный день приходит он в кабинет своего друга Сергея Николаевича Красавченко, который работал тогда в администрации президента Ельцина, и прямо с порога его спрашивает:
— Сережа, ты понимаешь, какое значение для России имеют по-настоящему хорошие отношения с Ватиканом? Ведь речь идёт об огромном католическом мире — это и Европа, и Латинская Америка…
Я уж не говорю о многовековой культуре, а ведь ещё неизвестно, что первично — культура или религия. Нет культуры без религии, она вся выросла из религии, но и сама религия не существует вне культурного пространства.
— Я всё это понимаю, но не понимаю, к чему ты клонишь?
— К тому, что ты должен помочь мне поехать послом в Ватикан.
Сергей Николаевич, хорошо знавший Карякина, тем не менее не сразу нашёлся, что и сказать. Потом стал выдвигать аргументы — против:
— Ну, во-первых, ты — не дипломат.
— Ничего, подучусь. Есть ведь дипломатические курсы при Министерстве иностранных дел. А как пользоваться ножом и вилкой, знаю, и не спутаю, из какого стакана что пить.
— Да пойми ты, работа посла — прежде всего чиновничья, а какой из тебя чиновник! Да тебя Ельцин не пустит, и МИД никогда не утвердит.
— Ну, ладно, с Ельциным я сам поговорю, а насчёт министерства… соедини, пожалуйста, меня с Примаковым. У тебя же есть вертушка!
Напору Карякина противостоять трудно. И вот он уже звонит по вертушке из президентской администрации Евгению Максимовичу.
— Женя, здравствуй! Это Юра Карякин — начал он так, как будто они вчера расстались. — Мне очень нужно тебя увидеть. Вопрос крайне важный.
Договорились о встрече на следующий день. И Карякин с тем же напором стал убеждать министра иностранных дел в том, что его надо послать послом в Ватикан. Евгений Максимович, который любил Юру, не возражал, улыбался, выдвигал те же контраргументы и обещал поговорить с президентом. Поставил условие — не писать там никаких книг. Посмеялись, выпили коньячку. Расстались друзьями.
Конечно, из этой затеи ничего не вышло, но дало повод для замечательной шутки нашего с Юрой остроумного друга Володи Лукина (Владимир Петрович Лукин — бывший посол в США, омбудсмен, сенатор):
«Президент и министр иностранных дел обсудили просьбу Карякина направить его на работу в Ватикан и решили её отклонить по очень веской причине: все знают, пусти Карякина в Ватикан, он ведь и папу римского споит. И что тогда будет делать весь католический мир?»

НАШ СОСЕД БУЛАТ ОКУДЖАВА

Нынче я живу отшельником
меж осинником и ельником,
сын безделья и труда.
И мои телохранители —
не друзья и не родители —
солнце, воздух и вода.
 Булат Окуджава

В конце апреля 1993 года мы оказались в Переделкино. Впервые в жизни у нас появилось ощущение своего дома. Впервые выбрались из московской клетушки на сосновый простор. Впервые у Карякина появился свой кабинет, по размерам превышавший всю нашу прежнюю «хрущевскую» черёмушкинскую квартирку.
Первым к нам пришёл Булат Окуджава. Я всегда робела Булата.
И когда Юра, кажется, в мае 1993-го, сказал мне, что сейчас к нам заедет Окуджава, от огорчения, что дом наш пуст, даже сесть некуда, что у меня не то что ничего нет в холодильнике, но и самого-то холодильника нет, я заплакала. Поставила в центре комнаты табурет, накрыв его полотенцем, и нарезала хлеб с сыром. Больше ничего не было.
Булат подъехал на своём «Жигулёнке». Он, кстати, до последних дней водил машину, не ездил разве только зимой, когда дороги в посёлке «Мичуринец» превращаются в страшный каток с нерегулярными колдобинами. По дороге из «Мичуринца» к выезду на Минское шоссе Булат всегда проезжал мимо небольшой автомастерской, где работали армянские мастера (они приехали после землетрясения в Армении). Они и сейчас вспоминают своего «клиента» с особым почтением: «А вот Булат Шалвович всякий раз перед нашей мастерской притормозит и расспросит всех, как дела». Очень они гордились тем, что иногда чинили и его машину.
Вошёл Булат в наш дом с подарком, оказавшимся драгоценным. Протягивает маленькую, в ладонь, деревянную тарелочку, в центре которой резьбой сделан рисунок — домик, луна в небе, а в доме огонёк горит.
— Это мне прислали политзэки из лагеря, — сказал он. — Вот мечта о доме. А как вам, ребята, ваш дом?
Тут Карякин и говорит:
— Знаешь, Булат, а ведь это первый в нашей жизни дом. Встаю утром и щиплю себя за ухо — не приснилось ли.
— Я тебя понимаю. Сам так же щиплю себя по утрам уже восьмой год.
Булат, будто зная о моих хозяйских прорехах, достал бутылку саперави, пригодились и мои хлеб с сыром. Так вот и встретили мы первое новоселье в нашем переделкинском доме.
А тарелочку ту мы повесили на стенку большой комнаты (уже после ремонта). И стали вокруг неё появляться, как грибы, другие тарелочки.
Что-то нашла я из своего старого запаса, потом уже старалась привозить тарелки отовсюду, где бывала, — из русских городов, из европейских…
Зная о нашем увлечении, что-то приносили друзья. Вот и получилось, что от булатовской тарелочки началась наша коллекция, которая всё растёт и растёт.

* * *

Булата Окуджаву я увидела впервые в 1969 году в Ялте, а знала, любила его песни, пела их с друзьями у костра, как все мы, ещё со студенческих лет.
В мае 1969 года отправились мы с Юрой и его товарищами в турпоход — в Крым. Восьмого мая спустились к морю у Гурзуфа; естественно, потянулись на рынок в Ялту, впрочем, без гроша в кармане — ну хотя бы поглазеть. Глаза разбегаются и слюнки текут, а денег нет. И вдруг на плечо Карякина опускается чья-то рука. Юра оборачивается. Бог мой, Булат!
Юра был с ним немного знаком по Москве. Особой близости тогда ещё не было. Булат уже был знаменит, мы слушали его на поэтических вечерах, иногда где-то в доме у общих друзей. В 1967 году (насколько я помню) Булата пытались исключить из Союза писателей. И когда Карякин выступал в январе 1968 года на знаменитом вечере памяти Платонова в ЦДЛ, он назвал Булата Окуджаву, а также Коржавина, Неизвестного и Солженицына нашими гениальными современниками и сказал, обращаясь в зал, где сидело очень много «искусствоведов в штатском»:
« Сегодня вы их травите. А я вам предлагаю пари. Посмотрим, где будете вы через двадцать лет и где — они».
И вот — такая неожиданная встреча на ялтинском базаре. Булат пригласил нас на свой день рождения — 9 мая — в писательский дом в Ялте, где он тогда отдыхал с Олей. А потом отвёл Юру в сторону и очень просто сказал ему:
— Похоже, у вас негусто с деньгами. А у меня сейчас есть. Вот, возьми, когда сможешь, — отдашь, — и протянул ему 300 рублей, по тогдашним меркам — целое состояние. Карякин растерялся и стоял как вкопанный, а Булат без лишних слов пошёл и лишь повторил:
— Так завтра приходите.
Чуть в стороне от шумной Ялты, на пригорке в тенистом парке находился писательский дом. Шли туда с некоторым волнением (мы тогда вообще не были завсегдатаями писательских домов творчества).
Поднимаемся по высокой деревянной лестнице. И тут же нас встречает сам Булат. Рядом с ним незнакомый, как мне показалось, уже немолодой рыжеватый человек.
— Познакомьтесь. Это мой товарищ — Константин Ваншенкин. Очень хороший поэт, — говорит Булат.
Меня тогда, признаюсь, поразило слово товарищ. Настолько оно было для меня связано с партийными собраниями и официальными бумагами, что я, по чисто совковому невежеству, даже не задумывалась над его первоначальным добрым смыслом. Это уже позже часто слышала, как наш друг, замечательный писатель Юрий Давыдов, с которым нам посчастливилось соседствовать несколько лет в Переделкино, называл так своих друзей — серьёзно, уважительно и тепло — «это мой хороший товарищ».
Быстро перезнакомились. Борис Балтер и его жена Галя (единственная, кого я знала раньше, моя коллега по Академии наук), невообразимо прекрасная Белла Ахмадулина, были там и Фазиль Искандер с Тоней.
Я очень оробела, увидев столько знаменитостей. И Булат, заметив это моё смущение, повёл нас с Юрой к себе: «Хочу вам что-то показать».
Этим «что-то» оказались его короткие письма с рисунками, адресованные его сыну, маленькому Бульке. У меня тогда мелькнула мысль: «Какое же это счастье, если в детстве тебе папа каждый день пишет сказки!» Не помню уж теперь, о чём рассказывал Булат сыну, только помню, что эти истории были «стра-а-а-шные» и смешные.
Потом все участники праздника как-то быстро приступили к делу: пили, говорили прекрасные тосты, читали стихи, куда-то разбредались, снова сходились. Все были молоды, прекрасны, талантливы. Непривычная к долгим застольям, я забилась куда-то в уголок и там заснула. А рано утром мы с Юрой улетели в Москву. Но в памяти осталось ощущение сказки: изумрудное море, ослепительное майское солнце, без тягостной летней жары, несколько обветшалый дом в зелёном парке, бесконечные анфилады комнат, куда разбредались все эти поразившие меня литературные знаменитости, чтобы потом снова собраться за общим столом и снова поднять бокал вина за Булата, за Победу. И сам Булат, как юный князь, изящен и красив.
В Москве встречи с Булатом были не так уж часты. Конечно, мы старались не пропустить его выступлений, но «дождичек таких удач выпадал нечасто». Окуджава редко работал в писательских домах творчества, во всяком случае, мы с ним никогда не встречались ни в Малеевке, ни в Переделкино. Чаще встречались в театре на Таганке.
Обычно это были премьерные просмотры. Собирались почти все «свои», так что Фазиль Искандер привычно шутил: «Ну, вот теперь и время для „чёрного воронка“. Можно забирать всех сразу».
Никогда не видела Булата таким мрачным, как в день сороковин Володи Высоцкого. Вышел на чёрную сцену, сам в чёрном, и спел нам о том, как «чёрный аист на чёрную землю спустился».
Запомнились ещё две встречи из тех «доперестроечных» времён.
В мае 1984 года Булату исполнялось шестьдесят. Мне тогда казалось, что это почти старость. Булат исчез из Москвы, не хотел никаких юбилеев.
Помню, как Оля делала к этому дню замечательный видеофильм, записывала интервью с друзьями Булата. (Тогда видеокамера у нас в стране только появилась и была для нас таким же чудом, как снимки обратной стороны Луны.) Никакого официального чествования я не помню.
Однако энтузиасты из Клуба самодеятельной песни («каэспешники», как их называли) всё-таки вытащили Окуджаву на вечер в его честь, который состоялся в клубе имени Горбунова. Был замечательный концерт. Булат сидел среди публики, даже не в первом ряду. Ни за что не хотел выходить на сцену. Но потом всё же вышел, немного попел, затем только начал, как зал сразу же подхватил — песню, ставшую гимном КСП, — «Возьмёмся за руки, друзья!».
Вокруг Булата было столько любви к нему, восхищения — ведь для большинства из нас, простых смертных, сидевших в зале, он был совестью, этическим и эстетическим эталоном. Булат в конце концов растаял, хотя, как мне показалось, наше хоровое пение его несколько коробило.
А потом мы собрались за скромным столом за кулисами. Были близкие друзья, были те преданные ему молодые люди из КСП, кто умудрился в то чудовищное время сделать первое «самиздатское» собрание сочинений Булата Окуджавы. Этот подарок по-настоящему растрогал Булата.
Один томик из этого собрания нам подарил Андрей Крылов. Он и сегодня стоит в нашей переделкинской библиотеке на полке Окуджавы на почётном месте.
И всё же в тот вечер Булат был грустен и тих. Может быть, и ему приходили в голову мысли о том, что шестьдесят лет — это уже возраст, а в нашей славной коммунистической «Римской империи» ничего не меняется.

Римская империя времени упадка
сохраняла видимость твёрдого порядка:
Цезарь был на месте, соратники рядом,
жизнь была прекрасна, судя по докладам.
1979

И вдруг через три года я увидела совсем другого Булата. Это было осенью 1987 года — в Доме кино показали фильм Абуладзе «Покаяние».
Оба зала — Большой и Малый — были забиты до отказа. Царило особое напряжённое ожидание. А потом наступила тишина, будто у всех сразу перехватило дыхание от увиденного. После окончания просмотра, спускаясь из Малого зала, увидела на пролёте лестницы возбуждённого Булата, окружённого друзьями. Среди них был и Юра Карякин, что придало мне смелости приблизиться к ним. Споров не было, но было какое-то безудержное и радостное обсуждение. И вдруг Булат произнёс: « Ну, вот теперь всё сказано. Теперь всё переменится».
Думаю, что многие из нас тогда полагали, что если напечатают роман Рыбакова, прозу Шаламова, если покажут все положенные на полку фильмы, страна переменится. Так хотелось верить в эти грядущие и уж обязательно счастливые перемены!
Перемены, действительно, пришли, и эти маленькие и большие победы мы «приближали, как могли». Многие писатели, публицисты, учёные ринулись в политику. На уличные демонстрации выходили тысячи москвичей, в основном из интеллигенции. Булат в политику не пошёл, хотя соблазн был у многих.
В первые годы «перестройки» Булат много выступал. Охотно давал интервью. Видно было, что его интересовало всё — политика, экономика, всё, что происходило вокруг. Но сам он от московской суеты скрылся в маленьком домике в Переделкино, на улице Довженко, недалеко от железнодорожной платформы «Мичуринец». И вот теперь мы оказались жителями писательского посёлка, о чём никогда и мечтать не осмеливались.
Живя в Переделкино, конечно, встречались чаще, но больше перезванивались. Я всё никак не могла преодолеть робость, и всякий раз, когда раздавался звонок Булата, как школьница, терялась, и тут же скороговоркой:
«Ой, Булатик, дорогой, у нас всё хорошо. Я тебе сейчас Юру дам». Мы знали, что Булат никого не принимает без предварительного звонка, и старались ему вообще не мешать. Хотя сейчас, думаю, что он рад был друзьям, и ему хотелось с нами обсудить происходившее.
Октябрьские события 1993 года застали нас всех врасплох. Булат, помнится, был очень болен, простудился, лежал с высокой температурой.
Но, узнав о том, что творится в Москве (штурм Останкино, призывы Руцкого к штурму мэрии и Кремля), настаивал в разговоре с зашедшими к нему Адамовичем и Карякиным на том, что необходимо действовать быстро и целенаправленно. В Москву ночью, с последней электричкой, рванул Юра Щекочихин. На телевидение он пробиться не смог — его уже вырубили. Поехал на радиостанцию «Эхо Москвы» и организовал оттуда выступления и Окуджавы, и Адамовича, и Карякина, а через Карякина — и Горбачёва, и А. Н. Яковлева, и других политиков.
Ночь с 3 на 4 октября была очень тревожной. Все мы почувствовали, насколько хрупок демократический режим. Держались все вместе. Рано утром мы с Юрой и Алесем Адамовичем отправились в Москву. Когда проезжали по Новоарбатскому мосту, услышали первый залп. Пользуясь своим депутатским мандатом, Карякин отправился в Кремль, меня отослал в подвалы ГУМа.
Потом, когда мятеж был подавлен, смотрели уже по телевизору, как покидали Белый дом его «героические» защитники. Меня поразила твёрдость убеждений Булата. Никаких колебаний насчёт того, что это была попытка коммуно-фашистов вернуть всё вспять, у него не было, как и у нас. Впрочем, это, наверное, легче проследить по интервью Окуджавы, которые он давал корреспондентам в те дни.
После распада СССР развалился и казавшийся ещё недавно литературногенеральским монолитом Союз советских писателей. Возникли новые Союзы — писательские объединения «по убеждениям». Был создан большой Союз писателей России. Демократы образовали Союз российских писателей, куда вошёл и Булат Окуджава. Одновременно московские демократы во главе с Юрием Черниченко и Риммой Казаковой учредили Союз писателей Москвы. Разобраться стало трудно, а главное — выявилась нелепость и ненужность таких объединений для самих писателей. Но зато за их спинами началась настоящая война ушлых и пришлых людей из Литфонда за собственность, и немалую, оставшуюся от бывшего «большого» Союза (знаменитый особняк на улице Поварской, бывшей Воровского; роскошный дубовый зал ресторана ЦДЛ; кафе и прочее; дорогая земля в центре Москвы; издательские мощности «Советского писателя»; дома творчества в Малеевке, Переделкино, Коктебеле и так далее, — всего не счесть).
Помню, как Булат полушутя-полусерьёзно спрашивал у Юры Карякина:
«А в каком мы с тобой Союзе? Тут всё время кто-то звонит, все сочиняют какие-то письма и просят подписать…» Особо добрым «подписантом» оказался Фазиль Искандер. Его именем пользовались и обычно говорили:
«Надо подписать. Вот Искандер уже подписал». Я же нередко слышала, как Карякин интересовался: «А подписал ли Окуджава?» И если говорили, что подписал, со спокойной совестью ставил свою подпись.
Иногда мне приходилось выступать в роли посыльного и связного.
Карякин отправлял меня с важными письмами к Булату Шалвовичу, всегда предварительно договорившись о возможности зайти к нему.
Почему-то вспоминаются два урока, преподнесённых мне Булатом в связи с этой ролью посыльного. Дело было, кажется, в апреле. Прихожу около двенадцати дня. Булат открывает дверь. В нос ударяет запах чеснока, и я, как смольнинская барышня, смутившись, вдруг почему-то выпаливаю:
— Уже появилась черемша!
— Никакая это не черемша, — со спокойным достоинством объясняет хозяин. — Это чеснок. Я готовлю себе обед.
Всё подписал, и я быстро ретировалась, зарубив себе на носу: не выпендривайся. Булат всегда держался просто и очень натурально, естественно. Его телогрейка и кепочка стали почти притчей во языцех.
А на деле ему в них было просто удобно. Остался замечательный снимок четырёх переделкинских поэтов, опубликованный, помнится, на первой странице глянцевого «Огонька»: Андрей Вознесенский, как всегда, в белом, — на этот раз в какой-то роскошной белой шубе на фоне берёзок; рядом высокий, в чём-то кричаще ярком, Евгений Евтушенко, и Роберт Рождественский в дублёнке, и чуть поодаль Булат, в своей серой телогрейке и неизменной кепке. Но даже в этом более чем скромном наряде Булат оставался всегда изящным и удивительно красивым.
А в другой раз мой визит как посыльной к Окуджаве неожиданно обернулся долгим и серьёзным разговором. Надо заметить, что в наших с Юрой Карякиным литературных знакомствах я держалась всегда на втором плане. О своей работе почти никогда не говорила, а в литературные разговоры и споры не вступала. А тут как-то само собой получилось, что Булата заинтересовал мой рассказ об увиденных мною ещё в начале шестидесятых на Кубе «революционных бесах»; о безжалостной зачистке Фиделем Кастро всех своих личных врагов и потенциальных соперников, а потом и вообще всякой «контры»; о том, насколько нетерпим и жесток был «идеалист» (вовсе не такой уж идеалист!) Че Гевара. Особенно внимательно Булат слушал о подготовке современных террористов Латинской Америки, главным образом на Кубе, в Никарагуа и до недавнего времени и в наших советских спецшколах и тренировочных лагерях, об их всё расширяющихся связях с наркобизнесом. И вдруг требовательно сказал мне: «Вот об этом и надо писать. Надо всё рассказать. Терроризм — это серьёзно и надолго».
Когда Булат уже заболел и ему пришлось уехать в Москву (кажется, это было осенью 1996-го), кто-то из местных хулиганов забрался в его дом и украл телевизор. Булата это оскорбило. Ему настолько неприятно было представить, что кто-то шарит в его доме, что в одном из телефонных разговоров он бросил: «Не хочу даже появляться в доме».
Но уже весной 1997-го говорил, что хочет поскорее приехать. И перед своей последней поездкой в Германию и Францию позвонил нам (звонил почти всем своим друзьям) и сказал: «Ну вот, в последний раз съезжу с концертами и вернусь в Переделкино. Очень скучаю по своему дому.
Вот тогда и повидаемся».
Не пришлось. Наступило последнее свидание с ним. Прощание. Прощалась вся Москва: друзья, бесчисленные почитатели его таланта, прощались и те, кто стоял тогда у власти, и те, кто терпел эту власть, казалось, весь народ наш прощался; кто смог — пройдя дорогу по Арбату, кто не смог — слушая его дни и ночи напролёт. В те дни по «Эху Москвы» беспрерывно звучали его песни. И сколько бы ни было теперь фильмов, встреч, конференций, фестивалей, посвящённых Булату Окуджаве, не оставляет острое чувство: ведь был рядом, и каждое мгновение общения с ним могло стать вечностью. Ну что ж, «две жизни прожить не дано», можно лишь быть ему благодарным за те прекрасные минуты общения, которые, действительно, превращаются в вечность.

НАШ ЭМКА

«Стар я шляться по допросам! Уеду к чёртовой матери!» — выкрикнул Эмка, ввалившись к нам, в нашу воронью слободку в Новых Черёмушках.
Сразу почувствовала, случилось что-то уже совсем неладное. Ведь Эмочка заходил к нам почти каждый день по пути в своё Беляево, где они с Любаней и её мамой недавно поселились в наконец-то полученной квартире. Всегда взъерошенный, нервно потирая зажатые ладони рук, он прямо с порога принимался обсуждать что-то очень важное для него — что случилось в литературе, а может, просто на улице, какие новые козни готовит нам советская власть. Нередко спрашивал: «Ну что, Каряка-сукасан, что там говорят твои цекистские друзья?» И если Юра рассказывал ему что-нибудь и предупреждал: «Ты уж, пожалуйста, не болтай об этом на каждом углу», — наивно отвечал: «Ты что, Каряка, с кем мне болтать.
Я же от тебя прямо домой».
Собственно, неладно было всё вокруг. Шёл тягомотный, мрачный, беспросветный 1973 год. Беспокоились мы за многих друзей. И вот теперь чекисты занялись Коржавиным.
По рукам тогда ходило опубликованное в самиздате его стихотворение «Памяти Герцена» с подзаголовком «Баллада об историческом недосыпе» (жестокий романс по одноимённому произведению В. И. Ленина), который сопровождался авторским уточнением: «Речь идёт не о реальном Герцене, к которому автор относится с благоговением и любовью, а только об его сегодняшней официальной репутации». Но эта оговорка автора не меняла недопустимого, с точки зрения властей, его содержания, особенно последней строфы:

Какая сука разбудила Ленина?
Кому мешало, что ребёнок спит?
Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!..
Нельзя в России никого будить.

* * *

Эмочка сам себя определял так: «Я сроду не был слишком смелым». Но почему-то он с самой ранней юности допускал «безумства» — публичные чтения своих стихов, проникнутых романтикой революции, которая жила в нём долго, но как-то трудно совмещавшихся с реальной советской властью. С младых ногтей поэт чувствовал тот тотальный, всепоглощающий страх, который входил в каждую клеточку существа советских людей:

… в их сердцах почти что с детских лет
Повальный страх тридцать седьмого года
Оставил свой неизгладимый след.

В 1937-м он был слишком мал, а вот вторая послевоенная волна репрессий его захватила. В конце 1947 года 22-летнего студента Литинститута Наума Манделя увели ночью чекисты, арестовали «за чтение стихов идеологически невыдержанного содержания». Восемь месяцев просидел он на Лубянке, был осуждён и приговорён к ссылке по статье 7-35 Уголовного кодекса как «социально опасный элемент».
Понять этого он не мог. Ведь он так любил революцию, он был её «наследником». Смешной, нелепый в куцей шинельке и будёновке времён Гражданской войны, он хотел тогда защитить её идеалы от тех людей, что лгали. Он и сам поражался себе и потом рассказывал нам: «Ну ведь, кажется, верил в революцию, в социализм, даже Сталину поверил во время войны, а как стану сочинять стихи обязательно получается что-то антисоветское».

Я и в гуще соблазна
Честно смысла искал.
<…>
И средь страха и дрожи,
После трудной войны
Этим связан был тоже
Со столицей страны.
Смесь из страха и силы
В жажде веры живой —
Это, может, и было
В эти годы Москвой.

И вдруг Москва от него отвернулась, и он стал «не свой». Он мучительно прощается с Москвой и не может понять, почему она его предала, ведь он ни на что не претендовал, только на поиск истины.

Станет на сердце ноша,
Испарится конвой —
И опять я хороший
И, конечно же, свой.
(«Московская поэма»)

* * *

…И вот этот ужас повторялся. Эмку можно было понять. Если в свои молодые годы он прошёл через допросы, конвой, тюрьму, ссылку, но тогда у него ещё была вера в революцию и надежда, что её можно очистить.
Для блага людей. Для победы жизни. Теперь не оставалось ни веры, ни надежды, ни сил на сопротивление.
Его вызвали в прокурату явно для запугивания.
Допрос: храните ли вы запрещённую литературу. Коржавин психанул:
«Да, храню Солженицына и Авторханова, и не скажу — где».
И они его запугали. Что? — снова допросы, тюрьма, конвой, ссылка или лагерь? В отчаянии он написал письмо в КГБ с требованием: «Гарантируйте мне безопасность». Наивно? Нет, честно.
Пригласил его для беседы секретарь Союза писателей СССР Виктор Николаевич Ильин, зловещая фигура тех лет, генерал-лейтенант КГБ, имевший большой опыт «работы с творческой интеллигенцией» уже со времён своего служения начальником Третьего отдела секретно-политического управления НКВД с конца тридцатых годов. Пожурил строптивого поэта, в просьбе было отказано. Вот после этого поэт и подал заявление на выезд из страны, объяснив свой шаг «нехваткой воздуха для жизни». Не мог он больше переносить умертвляющее давление тоталитарного государства с его «карающим мечом».
Заявление подал, его приняли. Начались сборы. Эмка ходил потерянный и всё повторял как будто в свое оправдание: «Вот и Любаня хочет уезжать, и тёща каждый день твердит— поедем, поедем». И хотя в это не верилось, они уехали.
Для нас с Юрой это был обвал. Уезжал самый наш близкий друг, такой, казалось, наивный, беспомощный, какой-то неприкаянный, «чудак… неумеха… почти что калека» — …и большой поэт, мыслитель, истерзанный болью за Россию.

НАЧАЛО

А первое знакомство Карякина с Коржавиным, заочное, случилось… в Праге, и познакомил Юру со стихами этого уже известного в Москве поэта Анатолий Черняев.
Однажды Толя, немного приглушив голос (так вспоминал Карякин в своих дневниках) сказал ему: «А ты вот прочитай это». И передал коржавинскую поэму «Танька», перепечатанную на замызганной бумажке, которая явно прошла через многие руки. Вот что позднее записал Карякин в своем дневнике: «„Танька“ потрясла меня так же, как через два года
„Один день Ивана Денисовича“. Моему личному прозрению я обязан — ещё задолго до А. И. Солженицына — Коржавину».

Седина в волосах
Ходишь быстро.
Но дышишь неровно.
Всё в морщинах лицо —
Только губы прямы и тверды.
Танька!
Танечка!
Таня!
Татьяна!
Татьяна Петровна!
Неужели вот эта усталая женщина — ты?
Ну, а как же твоя
Комсомольская юная ярость,
Что бурлила всегда,
Клокотала, как пламень, в тебе! —
Презиравшая даже любовь,
Отрицавшая старость,
Принимавшая смерть
Как случайную гибель в борьбе.

Эта поэма легла на Юрину большую семейную боль. Был у него любимый дядя Ваня, последние годы жизни провёл в Бийске, одинокий, иногда приезжал в Москву к своей родной сестре Варе, матери Карякина — Варваре Кузьминичне.
Иван воевал в Финскую и Отечественную. Плен, лагеря немецкие, бежал, герой французского сопротивления. В июле 1946-го Ваню взяли. А вернулся уже после февраля 1956-го (ХХ съезд). Выжил во многом благодаря сестре Варе: она догадалась — не продукты ему посылать (всё равно украдут), а нитки, иголки, тряпки. Он там и сделался портным.
О лагере не рассказывал, только говорил о своей мечте: «Чтоб была у меня маленькая-маленькая комнатка отдельная, чтоб я мог занавесить окошко, когда хочу — открыть, когда хочу — закрыть, и пить чай с малиновым вареньем и чтоб — передними зубами косточки малиновые раскусывать, и мёд на столе…».
А по-настоящему познакомились — Карякин и Коржавин — в 1965 году уже в Москве. Оба были бездомные. Вот и предложил им Камил Икрамов, писатель, сын расстрелянного первого секретаря компартии Узбекистана, своё жильё в писательском доме на Аэропортовской. Сам он подолгу жил в Ташкенте.
Для Карякина началось запойное чтение стихов Коржавина. Эмочка подарил ему свою первую книжечку «Годы» (1963). Карякин познакомил Коржавина с Александром Исаевичем. Случилось это на Чапаевской, в доме его свояченицы Вероники Турковой-Штейн, где Солженицын обычно останавливался, когда приезжал из Рязани, там и работал. Эмка прочитал Александру Исаевичу своё стихотворение «Церковь Спаса на Крови». Солженицын обнял и поцеловал Эмку.
Было у Эмочки с Юрой и весёлое содружество. Однажды прочитал Карякин в журнале «Молодая гвардия» мемуары Ильи Глазунова. Что за чушь, мемуары на 36-м году жизни? Отбросил, но на глаза попался очень знакомый текст. Молодой мемуарист на Урале ведёт дискуссию с про фессором и кукольных дел мастером из Харбина. И, как всегда, зашёл 289 разговор о Достоевском… Батюшки, это же мои раскавыченные слова из статьи о Достоевском, опубликованной в журнале «Проблемы мира и социализма». Не просто раскавыченные, ещё и перевранные. Томас Манн превратился Генриха Манна и пр.
Посмеялись они с Эмкой и написали фельетон «Кукольник закашлялся». Только эти слова — «КУКОЛЬНИК ЗАКАШЛЯЛСЯ», которые повторялись как рефрен, через все «воспоминания молодого рассказчика, похоже, Глазунов сочинил сам. Остальное всё — сплагиировал». В мае 1966 года фельетон был опубликован в «Известиях».
Тут же от мемуариста последовал звонок: «Ты что, старикашка, не обижайся, ну извини, ошибка вышла, редактор напутал…».
А когда я вернулась из Праги, где проработала почти два года, и у нас образовалось своё жильё в Черемушках, Эммочка стал нашим частым гостем.
Впервые увидав его, была… несколько обескуражена. Какой же это поэт?! Маленький смешной человечек. Огромные очки, курносый нос, неуклюжий и… бесконечно обаятельный. К его первому «визиту» в наш дом я, хозяйка, накрыла стол, продумала, что поставить из выпивки, приготовила незамысловатые вкусности. И вдруг… Всё это никак не интересовало Эму. Он, конечно, ел, что-то пил, по мере поедания моих гастрономических изысков на полу под стулом образовалась гора крошек от съеденного, так что Юра очень спокойно, но не без иронической издевки спросил его: «Эмка, ты помнишь, что Ломоносов утверждал, что материя не исчезает. Но откуда возникает такое количество этой материи возле твоего стула, если ты её поедаешь?». Эмку всё это не смутило. И вообще вся эта внешняя суета его не интересовала. Ему хотелось говорить, ему хотелось читать стихи. Он рождён был, чтоб «мыслить и страдать».
Мы любовались им. Его нельзя было не любить. И ещё: мне всегда он виделся большим беззащитным ребёнком. Придёт, портфель оттопыривается. Я ему: «Эммочка, ну зачем ты опять купил три буханки белого? Хлеб есть, и дома у вас есть». В ответ он застенчиво, робко, совсем как провинившийся ребёнок: «Понимаешь, Ируха, это у меня со времён ссылки. Всегда кажется, что хлеба не будет, голодно, вот и не могу удержаться».
В 1967-м Коржавин написал пьесу «Однажды в двадцатом» и, как ни странно, её поставили в театре Станиславского. Львов-Анохин сумел её «пробить», как тогда говорили, а участие великого Евгения Леонова во многом обеспечило её грандиозный успех. И даже уже на исходе оттепели, когда Коржавина перестали печатать, после того как он выступил в защиту Синявского и Даниэля, пьеса шла, и Эммочка, радостный и торжественный, ездил на поклоны.
Надо были видеть эти сцены: выходит Мандель, маленький, смешной, лысый, плохо различая, где рампа, где зал, а на другой стороне сцены — Леонов, тоже маленький, круглый лысый, копия автора, с полным почтением к нему — повторяет его обаятельные нелепые жесты. Зал в восторге. Долго не смолкающие аплодисменты. Эммочка счастлив.

Я КАЖДЫЙ ДЕНЬ ВСТАЮ В ЧУЖОЙ СТРАНЕ

И вот Коржавин уехал. Многие писатели, литераторы так или иначе приспособились в эмиграции к новой жизни — кто в США, кто в Европе, кто — в Израиле. Эмка — нет. Мы, конечно, догадывались, что Эмке там не сладко, хотя на открытках и фотках, которые мы иногда от него получали через друзей, он выглядел неунывающим. Понять, как горько ему было в эмиграции, можно только по стихам:

Давно б я убрался с земли.
Да Бога боюсь и петли.

ТРИУМФАЛЬНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ КОРЖАВИНА

В 1989 году Коржавин приехал в Москву по личному приглашению Булата Окуджавы. Его ждали, его встречали как героя, хотя на героя он совсем не походил, — по-прежнему немного смешной и уже очень плохо видящий человек, явно не очень здоровый, но такой обаятельный, такой родной многим из нас, такой настоящий.
Мы или многие из нас переживали тогда необычайный подъём. Казалось, вот рухнула Берлинская стена, мир становится открытым. Опубликовали «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, выходят запрещённые годами книги, снимаются с полки запрещённые фильмы. «И свобода нас встретит радостно у входа…»
Первое выступление Коржавина в Доме кино. Весь зал встал при его появлении на сцене в сопровождении Булата Окуджавы. Эмка, естественно, ничего не видит, ведь почти слепой. Булат ему на ухо: зал стоя тебя приветствует. Эммочка смутился. Начал читать стихи из того, что помнил. Запнулся. В книге ничего не видит (не те очки). Выходит из зала Игорь Кваша, читает по книге. За ним другие актёры… Это был Эмкин триумф, его праздник.
Потом он старался приезжать каждый год в октябре, ко дню своего рождения. Вернуться насовсем не позволяли прежде всего финансово-материальные обстоятельства. Жить негде, ведь квартиры они с Любаней лишились, когда уезжали. Конечно, на время можно было остановиться в гостеприимном доме племянницы Люси и её мужа журналиста Леонида Перского, которые, заметим, очень много делали для публикации Эммочкиных работ в России. Но даже если бы было где жить — на что?
Два пожилых человека, работы нет, а медицинских проблем — гора, «где деньги, Зин?» Но друзья Эмкины — а они потихоньку уходят (первым ушёл Булат Окуджава, потом писатель-фронтовик, бессменный главный редактор журнала «Вопросы литературы» Лазарь Лазарев, литератор, критик Станислав Рассадин, вошедший в нашу литературно-общественную жизнь как автор понятия «шестидесятники», а потом и замечательный писатель Бенедикт Сарнов) — уже привыкли и ждут каждый год пусть временного, но возвращения нашего Эмки.
Октябрь 2005 года. Отмечаем юбилей Эммочки — ему уже восемьдесят лет. Восторженный ажиотаж первой перестроечной встречи поутих. Но Коржавин много выступает в разных аудиториях и даже по телевидению.
Прекрасная встреча в доме-музее Булата Окуджавы. К новым сборникам его стихов прибавились книги мудреца-прозаика «В защиту банальных истин» (2003), «В соблазнах кровавой эпохи. Воспоминания» (2005, два тома).
В те юбилейные Эммочкины дни Карякин выступил по ТВ: «Я хочу, чтобы люди поняли: Коржавин — это очень серьёзное, серьёзнейшее явление духовно-художественной жизни России от сороковых годов до сегодняшнего дня, да, да, до сегодняшнего дня. Явление, без которого наша история будет неточно, неправильно понята. Он — просто честное, совестливое, мудрое отражение, выражение и удивительное понимание этой трагической эпохи. И —„не задним числом“, а изнутри. Я счастлив, что знаю его, люблю. И надеюсь, что это взаимно. Кажется, я нашёл сейчас точное, конечно, пушкинское слово, относящееся к нему: „Нежного слабей жестокий“».
…После одного Эммочкиного выступления в Доме литераторов три друга — Коржавин, Карякин и Черняев, естественно с жёнами, — перебазировались на квартиру Толи, совсем недалеко от ЦДЛ, на ул.Веснина. Вот там за столом — чёрт меня дёрнул — предложила я выпить за то, чтобы все мы опять встретились за этим столом через пять лет, когда Карякину будет 80, Эмке — 85, а Толе — 90. Не получилось. Первым сошёл с дистанции самый молодой — Карякин. Через год с небольшим — тяжёлый инсульт. Потерял речь, оказался прикован к постели. Эммочка свой 85-летний юбилей отмечал в Бостонском университете, куда пришло немало поздравлений из России и других стран. Приехать в Россию не смог. Уже тяжело болела Любаня, пережившая трагедию смерти дочери, да и сам Коржавин был не очень здоров. А 90-летие Анатолия Сергеевича отмечали мы без них в Фонде Горбачёва. Пришёл и Михаил Сергеевич, и очень много друзей.
Была ещё одна последняя встреча с поэтом в нашем переделкинском доме, помнится, в 2009 году. Тогда Коржавин предложил: «Выпьем за то, чтобы Карякин заговорил (Юра потерял речь — инсульт. — И. З.), а демократия в России не замолчала».
Карякин не заговорил, и через два года ушёл из жизни. Остались его книги. Демократию в России придушили. Коржавин больше уже не приезжал. Умерла Любаня.
Но 14 октября 2015 года, в день его 90-летия, собрались друзья в Доме Русского зарубежья, и вдруг… он обратился ко всем нам с экрана (запись была сделана 10 октября): «Я вас всех приветствую. И всем желаю счастья. Желаю вам преодолевать с успехом все трудности. И чтобы этих трудностей было меньше. И, Господи, спаси Россию! Россия всётаки хорошая страна… Желаю вам всего-всего наилучшего. Вам и нашей стране!»
Сам он ушёл из жизни в июне 2018 года.

Опубликовано в Лёд и пламень №5, 2019

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Зорина Ирина

Историк-международник, специалист по странам Латинской Америки и Испании, кандидат исторических наук, переводчик, литератор. Окончила исторический факультет (1960), работала в Институте мировой экономики и международных отношений РАН (1960–1993). Автор и соавтор нескольких монографий и более ста статей по проблемам развивающихся стран, Латинской Америки и Испании. С 1990-х годов занимается литературным трудом. Перевела с испанского несколько книг, в том числе: Карлос Альберто Монтанер. «Накануне краха. Фидель Кастро и кубинская революция» (1992); Хорхе Масетти. «Патент корсаров. Тайная война Фиделя Кастро в Латинской Америке» (1995); «Король. Беседы с королем Хуаном Карлосом I» (2003); «Королева София» (журнальный вариант см.: Дружба народов. 2000. № 9); Тамара Джерманович. «Достоевский между Россией и Западом» (2014). Печаталась в журналах «Знамя», «Дружба народов», «Вестник Европы», «Рижский альманах», «Культура и время», «Книжная индустрия», «Грани», «Окна», литературное приложение газеты «Вести» (Тель-Авив), «Латинская Америка». Автор книги «Я — Гойя» (2006). Составитель книг Ю. Ф. Карякина «Перемена убеждений» (2007), «Пушкин. От Лицея до… Второй речки» (2009), «Достоевский и Апокалипсис» (2009), «Жажда дружбы» (2010), «Не опоздать!» (2012), «Переделкинский дневник» (2016).

Регистрация
Сбросить пароль