За Мишкиных родителей почти никогда не бывало стыдно. Ну, очень редко – и не за мать, а за отца–когда он выпивал чуток и прищёлкивал пальцами в такт какой- нибудь древней мелодии. А тётя Катя вообще была лучшая, всё говорила и делала как надо. «Почему была?»–подумала Ленка и закрылась одеялом с головой–вспомнила, почему. Теперь все они для Ленки как будто умерли, и невозможно, как обычно, проснуться, умыться потихоньку и свалить к Мишке на целый день. Теперь туда нельзя, потому что Мишка бросил её совсем одну навсегда.
Ленка хотела поплакать, как вчера. Но плакать не получалось – за стенкой вопил телевизор, и мама уже проснулась и гремела посудой – она всегда так делала, и особенно, словно назло, в субботу, когда хочется поспать подольше. Ленка даже представляла себе, как мама ранним утром заглядывает к ней в комнату, видит, что дочка спит, и бежит скорее на кухню. Хватает поварёшку, ну или толкушку, что попадётся, и какую- нибудь кастрюлю побольше. И стучит, стучит, типа, нечего тут расслабляться, вот и телевизор погромче включим.
Ленка потянулась к телефону и уткнулась в его светлый экран. Пусто, одни чужие картинки. Ленка спрятала телефон под подушку и крепко зажмурилась – когда-то в детстве она думала, что, если закрыть глаза и очень захотеть, можно вернуться во времени куда захочешь. Никогда, конечно, не срабатывало, но вдруг, если вспомнить что-нибудь правильное, получится?
Вот, можно подумать про тёти Катин одёжный шкаф. Всё там у неё разложено ровно, свободно–чтобы сразу найти. И есть специальная верхняя полка для нарядов не по размеру.
«Я снова выросла вширь», – смеялась тётя Катя, но видно было, что ей это неприятно.
Однажды тётя Катя на табуретку забралась, и как давай кидать из шкафа прямо на пол такие чудеса – что-то мягкое, переливчатое, полупрозрачное, бросая вслед каждой вещичке такие же чудесные переливчатые слова: шёлк, кашемир. «Бери,–сказала,–мне теперь зачем?» Но Ленка не взяла, конечно. Во-первых, не по размеру ей это всё было–тётя Катя крупная, высокая, а Ленка, как Мишка её называл, мелкотня. А во-вторых, куда Ленке в шёлковой белой рубашке идти? Тётя Катя тогда огорчилась, но не обиделась–лучшая же, что и говорить.
Или, решила Ленка, лучше подумать про Мишкины окна. Если на них смотреть вечером с улицы, становится так щекотно- странно.
В одной комнате за зелёными шторами горит яркая лампа, в другой темно, но пляшут сине-белые тени от телевизора. А окна Мишкиной комнаты составлены из узких полосок света и черноты–он ждёт и не закрывает жалюзи, знает, что Ленке нравится самой с ними управляться. Она придёт, заберётся на подоконник, покрутит лёгкую пластмассовую палочку, глядя во двор, где стояла ещё пять минут назад, и словно разделится на две Ленки: одна ещё там, у пустых качелей, под мелкой дождевой россыпью, а вторая уже здесь, в безопас ности и тепле.
А ещё вернее будет, если хорошенько, с усилием, подумать про самого Мишку. Ленка, когда его первый раз увидела, сразу поняла, что ни за что, ни в коем случае вселенная не повернётся таким счастливым боком, чтобы Мишка к ней подошёл и с ней заговорил.
А вселенная взяла и повернулась. Он такой был (опять – был! Он же есть, есть!) сияющий. Когда улыбался, или задумывался, или скучал – всегда лучился чем-то непонятным изнутри. Как будто точно знал, что бы ни происходило вокруг, ему это не повредит, потому что внутри у него свежо и чисто, как первым снегом усыпано. И был он как-то верно, точно собранный: вот к таким волосам нужны именно такие плечи, а к таким глазам–только такой и никакой другой подбородок. Разве мог онтакой – сначала быть с Ленкой долго- долго, целых полгода, а потом сказать, что больше не хочет её видеть, что ему очень с ней было весело, но всё закончилось насовсем?
Ленка зажмурилась сильнее, чтобы попасть в тот вечер, когда они с Мишкой первый раз гуляли по набережной. Тогда Ленка одной рукой вела по шершавому, нагретому солнцем камню, закрывающему от них серое речное полотно, а другой – держалась за Мишку. И никогда ещё ей не было так хорошо и спокойно–так, как надо, и пропало наконец-то это вечное чувство стыда за себя и за всё, что вокруг неё.
Будто бы Ленка во всём этом виновата. А она ведь совсем ни при чём.
***
Когда-то Ленкина мама с гордостью говорила, что живут они в самом центре города и что тихо, но в то же время всё рядом. И садик Ленкин, и школа, и скверик симпатичный – гуляй не хочу.
Весной сквер утопал в талой воде, летомв тёплом, как звериная шёрстка, тополином пухе, осенью – в россыпи палой листвы, зимой под снегом – начисто, наглухо, безнадёжно. Посреди сквера стоял памятник, обсаженный шафраном, и бабушка всегда маму поправляла–не шафран, а бархатцы. На голове у памятника пакостили голуби, по-своему понимающие красоту – плещущие крыльями, говорливые, хлопочущие стаи.
Никто не знал, но Ленкин двор на самом деле был как будто островом – это она ещё в первом классе придумала. Выплываешь из него – мимо гаражей, по узкой тропинке, и плывёшь до сквера. Там снова суша, и можно поглядеть на рыжий шафран. А потом опять плыть–по асфальтовой речке тротуара до школы. Пять минут пути, и бросаешь якорь на высоком школьном крыльце.
Двор и вправду походил на остров. Огороженный со всех сторон, солнечный и тихий, с густыми газонами, толстыми вечными тополями и буйно цветущими кустами сирени. Ленка росла, но во дворе ничего не менялось, лишь уменьшалось в размерах и слегка тускнело. Гдето за пределами острова сносили деревянные бараки, выстраивали новенькие многоэтажки, превращали старые булочные в аптеки или пивные, открывали магазины–с шумом, музыкой и воздушными шарами, а на Ленкином острове по-прежнему росли одуванчики, бродили непуганые коты, бледные сонные женщины всё так же толкали перед собою детские коляски, завесив сердитые младенческие личики дымчатой тканью–чтоб не сглазили; и простыни на балконах сохли всё те же–в полоску, крапинку и цветок.
С острова, прямиком со скамейки у подъезда, увезли в больницу Ленкину бабушку, и Ленке до сих пор казалось, что дойди тогда бабушка до двери, ничего бы страшного не случилось. Обратно бабушка уже не вернулась, и с тех пор всё посыпалось: квартиру продали и уехали куда-то на скучную окраину, и Ленке пришлось пойти в другую школу, где все были чужие и никому до неё дела не было.
Она съездила пару раз в центр, в старый двор, но мамы с колясками глядели с подозрением, коты шарахались, а все балконы вдруг разом застеклили. Ленкин остров ушёл под воду, ей совершенно некуда было идти, и стало страшно стыдно за себя и собственное нелепое существование. Стыдно за свои нескладность и худобу, за то, что одна комната у них завалена хламом – как привезли кучей со старой квартиры, так и оставили. А больше всего стыдно за маму – за её слишком белые, жидко распущенные по спине волосы, глупый плащ и шаткие каблуки, бессмысленную возню на кухне и всегда, всегда неудавшиеся пироги – обгоревшие сверху и сырые внутри.
И пока Мишка не появился, Ленка даже разговаривать нормально ни с кем не могла, прятала глаза и заикалась, и от этого в новой школе её считали чокнутой. А Мишка всё исправил: сказал, что она похожа на Кайли Миноуг, только стриженая, и встречал каждый день после уроков. Оказалось, что он эту же школу закончил год назад и все его там знали. И с Ленкой все одноклассники сразу стали здороваться и спрашивать, как у неё дела.
И Мишкина мама попросила называть её тётей Катей и улыбалась ласково, Мишкин папа выпивал чуток и перебирал стопку древних пластинок, обещая включить такое, такое!а Мишка с тётей Катей переглядывались, как сообщники, и посмеивались над ним, будто над маленьким ребёнком.
***
Чтобы отвлечься, Ленка шаталась по квартире туда-сюда. Останавливалась в коридоре, у зеркала, и разглядывала себя. Птичье личико, острые коленки, короткая стрижка.
Лёгонькая, миленькая, неосновательная–как с такой остаться навсегда? Для «навсегда» нужна совсем другая стать, не пух и перья, а мрамор и безупречность. «Шёлк и кашемир…» – всплывало в мыслях у Ленки, и она снова принималась реветь.
Главное, не вспоминать, как не выдержала и потащилась к Мишке–поговорить ещё разочек, ну, вдруг всё неправда и всё, что сказано, можно отменить. Окна его глядели как обычно, и очень больно было понимать, что там, наверху, Ленку никто не ждёт.
Она вошла в лифт, нажала на четвёрку и слушала, как гудят где-то металлические тросы и стучат неведомые механизмы–так же сильно и упорно, как её собственное сердце.
Лифт открылся, и Мишка стоял перед ней – собрался, видно, прогуляться.
Ленка шагнула вперёд, уткнулась носом в его шарф и испытала какое-то райское чувство возвращения. Он опустил ладони на её плечи, и Ленке на секунду показалось, что Мишка сейчас обнимет её как всегда. Но он только отодвинул Ленку от себя и сказал тихо и твёрдо:
— Всё, Лена, всё. Я же говорил уже.
И сил у Ленки осталось ровно на два шага назад – от Мишки до открытого ещё лифта.
Стальные половинки сдвигались, закрывая от неё Мишкино лицо. В последнюю секунду он вдруг помахал ей на прощание, лучась, как всегда, своим неведомым внутренним светом, и его улыбающиеся губы сложились в беззвучное «Пока-пока!».
Ленка захлопнула за собой тяжёлую подъездную дверь и побрела куда-то, добросовестно переставляя ноги, очень стараясь оказаться как можно дальше от всего, что случилось, от своего стыда, и от себя тоже, и забрела вдруг так далеко, что перестала узнавать дорогу. От растерянности она даже перестала плакать и подняла голову, соображая, как бы теперь вернуться и где же тут остановка.
Тётя Катя в незнакомом Ленке жёлтом пальто шла навстречу легко, будто бы на цыпочках, и держала под руку мужчину – не Мишкиного папу, а другого, очень высокого, с насмешливым, обросшим густой чёрной щетиной лицом.
Ленке показалось, что, не держись тётя Катя за своего спутника, унеслась бы, как воздушный шарик, выше крыш. Мужчина смотрел на тётю Катю жадно и отчего-то немного удивлённо, а она, смеясь, говорила что-то быстрое, потом уткнулась в его плечо лбом и даже, кажется, на секунду прижалась губами к чёрной коже его куртки. И вся она была незнакомая, презрительная ко всему вокруг, а Ленка почему-то сразу вспомнила, как Мишкин папа, щурясь, щёлкал пальцами под музыку и говорил: «Это, Ленусик, не ваши нынешние дрыгалки…».
Тётя Катя встретилась с Ленкой глазами, отвела взгляд безо всякой паники и смущения–будто бы от совершенно чужого человека, и прошла мимо, не потеряв ни презрения, ни лёгкости шага.
Этого Ленка вынести не смогла.
— Екатерина Сергеевна! Екатерина Сергеевна! Тётя Катя! – выкрикнула она вслед жёлтому пальто.
Тётя Катя остановилась, сказав бороде что-то негромкое, отцепилась, наконец, от его рукава и повернулась к Ленке.
— Ну что тебе, Леночка, что ты хочешь?спросила она с неудовольствием, стала вдруг выглядеть так, словно её только что разбудили, тряхнула головой и улыбнулась легонько. – Ладно. Давай так–я с Мишей сама поговорю, попрошу его, чтобы он насчёт тебя передумал, ну, а ты никому не слова про… – она не договорила, подняла брови и кивнула в сторону чернобородого.–Понимаешь?
— Что? Что я понимаю?–закричала Ленка. – Я ничего не могу понять! Да идите вы все! – и пошла прочь быстро, и ещё быстрее, а потом побежала, и бежала так долго, что закололо в боку, как в детстве, когда опаздываешь в садик и никак, никак не поспеваешь за скорым маминым шагом.
***
Мишка позвонил поздно вечером.
— Знаешь, Лен, – проговорил он как-то неуверенно–так, словно кто-то стоял рядом с ним и подсказывал нужные слова. – Я тут подумал, может, мы поторопились? Хочешь, завтра погуляем? Я за тобой сам зайду.
Ленке снова стало стыдно, но не за себя, как раньше, а за него–невыносимо стыдно и жалко, что всё вот так может получиться и ничего тут исправить нельзя. И даже представить было противно, каково ему–звонить вот так и говорить такое?
— Нет, Мишенька, не пойдём,– сказала Ленка.–Всё, значит всё. Тёть Кате привет.
Она выключила телефон, перевернула его экраном вниз и совершенно расхотела плакать.
Из кухни слышался рассыпчатый стук–наверное, снова будут пироги, и эти дробные хлопоты ножа о доску вдруг показались Ленке похожими на аплодисменты.
Опубликовано в Южный маяк №4, 2022