Ирина Христолюбова. АВТОПОРТРЕТ

Предисловие Ксении Гашевой

Все, кто интересуется пермской литературой не как сиюминутным явлением, знают: Ирина Христолюбова — детский писатель. Она придумала домового Топало, написала книжки «Колокольчики мои…», «Вася Кочкин, человек лет двенадцати» и «Загадочная личность». Пока в Перми регулярно выходили детские сборники, в них появлялись ее короткие сказки, неформатные по тем временам — неназидательные, тонкие, с привкусом абсурда. А вот «взрослую» прозу Христолюбовой не издавали (пара случайных публикаций не в счет, их и не заметил никто). Между тем нельзя хорошо писать для детей, если не умеешь писать для взрослых. Да и вообще: либо ты писатель, либо нет.
Архив Ирины Петровны Христолюбовой сохранился чудом (стопка машинописи едва не отправилась на помойку, вместе с библиотекой). Но он сохранился, и теперь готовятся к публикации две книги, в том числе сборник замечательной автобиографической прозы. Рассказ «Автопортрет» в эти книги не включен — не вписывается в концепцию изданий, не встает в цикл. Но не напечатать его грех. В этом тексте не только отражается время, в нем есть индивидуальность, загадка, второе дно. С одной стороны, история реалистическая, с другой стороны, мистическая, с третьей — и вовсе литературный ребус. Несложный, если читать внимательно.

В одном маленьком городе умер художник. Он умер ночью, когда шел дождь.
А утром выглянуло солнце. Оно осветило неживое лицо, и худые руки на одеяле, и старую кошку, дремавшую на столе. Видно, он умер тихо — кошка была спокойна и блаженно сжимала и разжимала коготки.
Его бы долго не хватились, если б к обеду кошка не стала мяукать и царапать дверь.
Соседка почувствовала что-то неладное и заглянула. Она была женщиной спокойной, зато муж ее Степан засуетился и прежде всего подумал, что придется им хоронить и все расходы брать на себя. Но зря он переживал. Откуда ни возьмись — старухи появились. Некоторых Степан и видать не видал, будто с того света прибыли, чтобы забрать покойничка.
И обмыли они его, и снарядили, и гроб заказали, и все это делали будто даже с удовольствием, будто раньше всё не тем занимались и наконец-то за свое дело взялись.
Когда положили покойного в гроб, у гроба поставили тарелочку, куда бросали медяки. И набросали много, потому что народ с утра до вечера шел — посмотреть.
Любая смерть на этой окраинной улице была событием и занимала людей надолго.
Все вспоминали и рассказывали, когда последний раз усопшего видели живым, да что он сказал, и оказывалось, каждый даже за неделю до смерти говорил слова очень значительные.
Смерть художника тоже взволновала улицу. Но тут выяснилось, что никто его перед смертью не видел и никто толком ничего о нем не знал, даже фамилию не вспомнили, потому что при жизни его звали просто Мотя-художник. И был он вроде помешанный слегка. А почему помешанный и как это помешательство выражалось — никто точно сказать не мог.
Ходил всегда краской вымазанный, говорил мало, но злости в нем не было. По словам соседа Степана, видно, помешательство в том и заключалось, что тихий он был, в себя погруженный и рисовал с утра до вечера что-то несуразное. Говорить с ним Степану было неинтересно, он первое время пробовал заводить беседы о том и сём — о международном положении и внутреннем, о своей жене и одной дамочке, — но Мотя на все отвечал тихой улыбкой, а глазами в разговоре не участвовал.
Жил он один — ни жены, ни детей. И никто не замечал, чтобы какая-то женщина у него была. И это после смерти оказалось единственной темой разговора о нем. Жалели, что раньше не посоветовали ему бабу завести, много после войны одиноких осталось, какая-нибудь и нашлась бы, прибрала его. Может, еще бы и пожил.
И тут не выдержала Капитолина Федоровна: уж кто-кто, а она Мотю знала — молоко ему продавала, и он приходил к ней каждое утро в 8 часов. Она жила одна, муж в самом начале войны погиб. Мужиков к ней много липло, да все не с серьезными намерениями. А Капитолина Федоровна была женщиной обстоятельной и лишних разговоров не допускала.
О Моте она всерьез подумывала. Если помыть его да приодеть — так не хуже других будет. Красота-то в их годы ни к чему, а что помешанный, так что с того — смотря какое помешательство, лишь бы не буйный. Вон Гришка нормальный и денег много зарабатывает, а жену бьет, как бешеный.
И стала она Моте намекать, разговоры про любовь заводить. Мотя слушал ее со своей странной тихой улыбкой, брал молоко и уходил.
— Потом, — говорила Капитолина Федоровна, — я его прямо спрашиваю: любил ли ты, Мотя, когда-нибудь?
— Свою матушку, — отвечает, — и еще одну девушку. Но это так давно было, что даже рассказывать не стоит, — и смотрит на меня, как младенец. И вот после этого разговора я и отстала от него. Мне мужик как мужик нужен, а что я с этаким делать буду?
После такого признания, которое взволновало всех не меньше Мотиной смерти, как-то само собой получилось, что Капитолина Федоровна стала на похоронах главным человеком. Она давала распоряжения, и без нее ничего не делали.
Когда все было готово и могила выкопана, старухи в один голос заговорили, что покойника отпеть надо. Партийным он не был, жил безгрешно, а ежели в Бога и не верил, то век ныне такой и ему прощается. Да и никаких указаний, чтоб не отпевали, он не давал.
И насчет памятника тоже ничего не наказывал — то ли по-нынешнему со звездочкой ставить, то ли как Богу угодно — с крестом.
Поскольку Капитолина Федоровна по этому поводу никаких мнений не придерживалась, то старухи меж собой порешили и отпеть, и крест поставить.
Церковь находилась на другом конце города, на кладбище. Гроб везли на телеге. Лошаденка тихо плелась по мостовой, и старухи в черных платках со скорбными лицами небольшой толпой шли за гробом и держали под руки Капитолину Федоровну. Поскольку не было у покойного родных, которых бы надо утешить в горе, все утешали Капитолину Федоровну, и она принимала утешения, и уже ей казалось, что Мотя и при жизни был ей человеком близким.
А Мотя лежал в гробу, ничего не ведая, не зная, как менялась его судьба, как цокала лошадь копытами, как шли за ним печальные женщины и среди них одна, у которой он покупал молоко. Как все изменилось, подумал бы он, его как будто даже полюбили.
Но от этого ему не стало бы ни радостно, ни грустно, потому что все-таки все уже позади, и уже лошадь сошла с мостовой и свернула на узкую кладбищенскую дорогу. А еще он бы вспомнил сейчас, когда тело его тряслось в этой старой телеге, деревню, раннюю любовь и всю свою жизнь, отданную не женщине, не детям, а единственной страсти — рисованию. Всё, что он создал и на что потратил жизнь, сейчас осталось там, в комнате. Может быть, это и есть та истина, которую он не понял. Хотя и предполагал. Но решать не ему.
Судьба его картин, вероятно, решится после его похорон, а пока ничего не известно, и эта неизвестность мучительна. Он бы постарался отвлечься от тоскливых мыслей и вызвал бы в своей памяти одно летнее утро. Как бежал он босой по лугу, совсем-совсем маленький, и штанишки мокрые от росы. Солнце поднялось еще невысоко, и росинки сверкали, и в мире было так тихо и сказочно, что ему хотелось плакать.
Он побежал к реке. Над густой водой висел легкий туман, он поднимался вверх, может, к облакам, а может, и выше. Да и облака, которые появились на небе, не из этого ли тумана?
Мотя сидел у реки, пока солнце не стало припекать. Тут встретил его пастух Оська, их сосед, дал ему пинка и велел идти домой, а то мать, поди, потеряла. Но мать не теряла Мотю.
Однажды он слышал, как она молилась Богу, чтобы он прибрал ее сына, пожалел старую.
Мотя толком не понял молитву, но чего-то испугался, убежал в чулан и сидел там долго.
И уж, конечно, не знал он, как мать в тоске, ночами, спрашивала Бога, за что он наказал ее таким дитём — неказистым да слабоумным. Ей и самой непонятно было, отчего Мотю звали слабоумным — писать и читать он ранехонько научился и все стихотворения вперед старшего брата Митьки запоминал.
Но непонятен он ни людям, ни матери — и о чем часами думает, и чему улыбается, а то и вовсе засмеется вдруг? «Господь с тобой, — шептала она, — Господь с тобой!»
Рос Мотя болезненным, тощим и с мальчишками не играл, потому что его били. Все дни он был один, и не скучал. То на луга убежит, то в лес. И все хотел дознаться, отчего шумят деревья, или, скажем, дождь идет, или отчего у божьей коровки крылышки в крапинку. Весь мир представлялся ему огромной тайной, хоть с утра до вечера думай — ничего не придумаешь. А люди живут и не удивляются, и это Моте было очень странно.
Зимой Моте жилось хуже. Зимой холодно, куда побежишь? Зимой он больше читал книги старшего брата Митьки да рисовал желтым и черным карандашами, потому что других не было, никто не покупал.
Рисовал Мотя деревья и животных. Особенно у него получалась коза Манька, бороду он делал желтую, а рога черные. Даже старшему брату Митьке коза понравилась, и он повесил ее на стенку. Но остальные рисунки Митьке не нравились, а слово Митьки решало все.
Наверно, поэтому и карандаши не покупали.
Но однажды Митька принес краски. То ли Мотя был именинник, то ли у Митьки какой праздник, но Моте вручили коробку красок и кисточку.
Краски Мотю потрясли. Сейчас можно было рисовать все что угодно: и небо — голубое, и лес — зеленый, и даже радугу.
Тот день решил судьбу Моти раз и навсегда. Он рисовал тайно от всех, будто было в этом что-то постыдное. И прятал свои рисунки, и дрожал над ними. Он рисовал даже мысленно, тогда глаза его пугали мать — ей казалось в них что-то безумное.
А что было потом? Что не забылось? Любовь? Да, любовь… Она была, не могла она не быть. Хотя сейчас, когда закончена жизнь, ясно, что всё это —тревоги минувшего и такого далекого, что едва различимы лица.
Он помнил, что ее звали Лина. Да, да, Лина.
Жила она рядом, и забор из жердей разделял их ограды. Когда они были маленькие, она одна, тайно от других ребят, играла с Мотей, и иногда он доверял ей свои рисунки. Но дружба почти не сохранилась в его памяти.
Он помнит, как она его поцеловала, возможно, из озорства или из любопытства. Тогда ему было пятнадцать лет, он по-прежнему был худой, тихий и странный, и над ним попрежнему смеялись и звали «чокнутый».
Он помнит — она была красивой. И еще помнит платье в горошек. Они сидели во ржи.
Синие горошки на платье сливались с васильками, а желтые волосы — с колосьями.
Потом он все это нарисовал, только не мог передать выражение ее лица — лукавого и правдивого, надменного и доброго.
Надменной с ним она была на людях и всячески старалась показать, что она, как и все, смеется над ним. А потом жалела его и казалась Моте взрослой женщиной, и он мог ей говорить все, что думает, больше уж ни с кем он так не говорил. Может быть, ей были не совсем понятны его рассуждения, но слушала она внимательно и чутьем угадывала, что всё это неспроста и что судьба ему уготовлена необычная.
Она рано вышла замуж за парня старше себя, рослого и веселого. Свадьбу гуляли три дня. Мотя лежал в чулане, а с улицы доносились песни, смех. На их крыльце кто-то плясал, и кто-то пьяный упал прямо у чулана.
Мотя лежал и плакал. Первый раз он чувствовал одиночество и почти физически ощущал свою нелепость. Там, за дверью, веселились люди, и никто его не хватился, никто не позвал, и если бы сейчас он там появился, то, наверно, был бы совсем не к месту. И, наверно, ей было бы неприятно его видеть. Все эти мысли приносили страдание. И когда стало уже совсем невыносимо, Мотя встал и вышел на крыльцо. Он зажмурился от яркого солнца и сошел с крыльца на ощупь, как слепой.
На него никто не обратил внимания. Под окнами плясали, а Линина мать обносила всех брагой.
Лина с женихом сидели на лавочке. Лина шептала что-то жениху на ухо и смеялась.
Мотя хотел уже уйти, чтобы она не увидела его, но тут ему поднесли браги.
— Выпей, соседушко, за невесту! — нараспев сказала Линина мать. И все заметили Мотю, и притихли. В деревне посмеивались, что Мотя в Линку влюблен, да всерьез не принимали. А тут всем стало интересно.
— Пей, пей! Сам скоро жениться будешь.
А то уж руки занемели ковш держать, — все так же ласково пела Линина мать.
Мотя улыбнулся, обвел всех тихими глазами.
— А, Линкин ухажер пришел! — крикнул весело жених и подмигнул. Все засмеялись.
Лина тоже рассмеялась, запрокинув голову. А к его губам уже подносили ковш браги.
Мотя попятился. И тут встал жених и подошел к Моте.
— А ну, дайте-ка с мужиком выпью! — сказал он и опять подмигнул, и опять все засмеялись.
Жених взял ковш, отпил глоток и протянул Моте.
— Чего не берешь? Бери, а то на голову вылью. У нас так.
Мотя взял ковш. Он с усилием сделал первый глоток и больше не хотел пить. Но жених держал ковш, и ковш врезался прямо в зубы, и Мотя отталкивал его руками, и ничего не мог сделать. Он судорожно глотал отвратительную вонючую жидкость, и ему казалось, что это продолжается бесконечно. Уже никто не смеялся, и кто-то забарабанил звонко в окно и крикнул:
— Алексеевна, твоего Мотьку спаивают!
Жених опустил ковш. Мотя увидел жалкое лицо Лины и покачнулся. Но его уже держала мать. Она увела его в избу и уложила на кровать. И всю ночь мать сидела возле него, и тайком друг от друга они плакали.
Он встретил Лину в конце войны, когда вернулся из госпиталя. Дом был заколочен и оброс со всех сторон малиной. Мотя сидел на бревне у своего заколоченного дома, когда мимо него прошла женщина с ведрами. Она прошла, а потом вдруг вернулась обратно.
— Никак Мотя? — сказала она.
Мотя смотрел на нее — узнавал и не узнавал. Ясно было, что это Лина и в то же время ничего от нее не было. Стояла перед ним немолодая усталая женщина в низко повязанном платке, стоптанных кирзовых сапогах.
Он встал, подошел к ней, не зная, что сказать. И вдруг она заплакала.
— Постарел-то ты как! — сквозь слезы сказала она. — Как Митька-то ваш погиб, Алексеевна все тебя ждала, да не дождалася. Ведь не знаешь, где-могилка-то. Покажу…
И они пошли на кладбище. Лина все выспрашивала, где он воевал да как жив остался.
— Писарем, говоришь, служил? — удивлялась она. — Похоронки писал? Ишь ведь какой ты везучий! А мой-то одно письмо и прислал и с тех пор без вести канул. Мужиков еще мало с войны вернулось, — вздохнула она, — да все инвалиды. Василиса до сих пор председателем работает. Я тоже год была.
Все, что говорила Лина, задевало Мотю, сердце ныло от ее слов, а сама она, странное дело, будто непричастна была к самой себе.
Он все представлял ту Лину, и как она председателем была — тоже представлял, а эту — нет. И сочувствовал он ей, как сочувствовал бы всякой женщине, но не как единственной.
Всю войну он думал о ней, а ее уже давно не было. И потом в памяти он уже не находил границы начала и конца своей любви, все имело формы расплывчатые.
Они молча сидели на могиле, и он чувствовал себя одиноким и бесприютным.
Мотя решил возвратиться обратно в маленький городок, где лежал в госпитале после ранения — он не работник в деревне.
Да и раньше не был работником.
Но прежде, чем навсегда уехать, он оторвал доски и открыл дверь дома.
Было темно и пахло нежилым, хотя все было знакомо и ничего не изменилось, даже стул стоял у печки, будто кто-то недавно сидел.
Мотя прошел в чулан и отыскал старый ящик, где хранил свои рисунки. Они были целы, но в беспорядке. Видно, мать смотрела их без него. А еще здесь должна лежать икона. Он перерыл все. Иконы не было.
Эту икону подарила ему какая-то бабка, которая ночевала у них однажды. Икона была старая, кое-где краски облезли. И, казалось, прямо из дерева проступал лик неизвестного человека. Человек был кроток и мудр. Он уже знал всю тщетность человеческой жизни.
Но знал еще что-то, потому что не было в его лице тоски. Он был в чем-то уверен. И вот эта уверенность не давала Моте покоя, понять ее было все равно, что понять значение жизни.
Мотя осмотрел в избе все углы, думал, мать куда-нибудь повесила икону, но ничего не нашел. На кухне, в углу, он увидел другую икону, с детства знакомую, на ней был изображен строгий старец. Мотя почему-то его не любил, может быть, потому, что ему, этому чужому старику, молилась мать, чтобы Бог забрал ее сына, ее Мотю. Старец был равнодушен, он знал все людские грехи, и не сочувствовал, и не любил прощать.
Мотя сел на краешек лавки и просидел долго, неизвестно сколько. В заколоченные окна, сквозь щели пробивался солнечный свет, он полосами падал на пыльный пол, на выцветшие обои, на его грязные сапоги.
Вечером Мотя собрал небольшие пожитки и ушел из дома. Да, и это было давно, задолго до его смерти.
…На кладбище тревожно кричали галки.
Лошадь привычно вошла в открытые ворота, свернула к церкви.
Галки кричали наперебой, взлетали, хлопали крыльями, будто хотели о чем-то предупредить. Но Мотя уже ничего не мог знать, и крик галок для него не существовал.
Гроб внесли в церковь, поставили. Смотрели на него со всех сторон безмолвные святые.
Голос у священника был сильный, но пел он бесстрастно. И это бесстрастие очень подействовало на Капитолину Федоровну. Она вдруг поняла, что все, что тут происходит, очень обычно, и что священнику скучно петь каждый день.
— Упокой, Господи, раба божьего Матвея!
Его отпевали. Те последние нити, которые связывали его с жизнью, — таяли, исчезали.
Что тревоги и слезы под этими сводами, под это пенье! Ведь все, что было, что не было — обещало покой.
Церемония прощания коротка. Капитолина Федоровна поцеловала его в лоб, и лицо покойного покрыли белым полотенцем.
— Вечная память усопшему! — И хор жалобно и торжественно подхватил:
— Вечная память!
Он лежал под высокими холодными сводами, отпеваемый, никем не узнанный, и кричали за окном галки, будто вторили хору.
После похорон в комнату, где жил Мотя, вызвали участкового уполномоченного Сажина. Сюда же пришли управдом Колечкин, Капитолина Федоровна и несколько старух.
Капитолина Федоровна оглядела все хозяйским взглядом и пожалела, что картины пропадут. Зря Мотя рисовал с утра до вечера, изнурял себя.
— Да, — сказал участковый Сажин, — с этими картинами одна морока. В учреждения они не подходят — природа и никаких идей.
Уж не Левитан так не Левитан. А денег-то на краски ухлопал! — вздохнул он. — Телевизор можно купить.
— Да будет вам! — сказала Капитолина Федоровна.
— Грех о покойнике так говорить, — сказала одна из старух.
— Ладно, граждане, разбирайте кому какой пейзаж, — сказал участковый Сажин. — Морока. Понарисуют, а потом разбирайся.
Все выбрали по картине, а управдом Колечкин взял две.
Участковый Сажин заглянул под кровать и увидел там еще несколько рамок, связанных веревкой. Рамки доставать ему не хотелось — лишние хлопоты, и он сделал вид, что не заметил. Но тут сосед Степан тоже сунулся и радостно завопил:
— Люди добрые, да еще-то сколько! — будто Америку открыл. Сажин про себя выругал Степана, а вслух сказал:
— Развяжите!
Развязали. К удивлению Степана и остальных присутствующих, это были портреты. Их поставили вдоль стены. И оказалось, все они похожи друг на друга, хотя чем-то и отличались, будто какое-то давно забытое лицо не давало художнику покоя, будто что-то он хотел в нем разглядеть.
Один портрет, видимо, был написан недавно, он еще не успел запылиться и потускнеть. Лицо человека было приближено, занимало почти весь холст, и не видно было впалой груди, как на других портретах.
Лицо было узко, бледно и кротко. Странны были глаза — скорбные, всепоглощающие, и в то же время они не оставляли впечатления безнадежности, в них были покой, и ясность, и уверенность.
Все молчали. Сажин сел на стул и снял фуражку. Одна старуха вдруг перекрестилась, а за ней стали креститься остальные.
— Еще чего! — строго сказал участковый Сажин.
— Да святой это! — шепотом сказала старуха, — не могу только вспомнить кто.
Капитолина Федоровна смотрела на портрет пристально и не могла отвести взгляд.
Было что-то знакомое в этом человеке, особенно глаза его.
— Да господи! — вдруг сказала она. — Да какой это святой! Да это же Мотя!
— И правда Мотя, — удивленно сказал Степан и растерянно посмотрел на Сажина.
Участковый Сажин надел фуражку и сказал:
— Ну ладно, граждане, расходитесь!
Но сам Сажин не знал, что ему делать, и снова снял фуражку и сел.

Опубликовано в Вещь №2, 2021

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Христолюбова Ирина

(1938–2016). Прозаик, детская писательница. Зaoчнo oкoнчилa филoлoгичecкий фaкультeт Пeрмcкoгo государственного университета. Публиковалась в cбopниках «Moлoдoй чeлoвeк», «Оляпка», «Горизонт», в альманахе «Третья Пермь», в журналах «Урал», «Мурзилка». Автор книг «Загадочная личность» (1982), «Колокольчики мои…» (1985), «Топало» (1987). Лауреат oблacтнoй премии пo литeрaтурe и иcкyccтву (1997).

Регистрация
Сбросить пароль