Георгий Кацерик. МЁД ПОЭЗИИ

Главной чертой поэзии прозы поэта и прозаика Газима Шафикова было то, что он, в силу своего холерического темперамента и максимализма, стремился объять необъятное, выразить невыразимое. Ибо подлинная поэзия начинается только тогда, когда поэту мучительно недостает художественных средств и слов, каких пока еще не существует…
Другое дело – творческое кредо. Мустай Карим говорил нам, неофитам поэзии и прозелитам прозы, о своем личном: «Все мое творчество сводится к одному – напоминать людям, что они родились не сегодня(!)». Шафиков следовал той же самой программной установке. Словом, оба писателя творили в контексте неразрывной связи времен и поколений… Подводя итоги творчеству и жизни, Шафиков писал:

Благослови меня на эту связь,
Судьба моя, любовь моя живая!
О, связь времен, ты не оборвалась
В душе моей…» – скажу я умирая.

Эта знаковая связь должна быть неразрывной даже тогда, когда она едва держится на самой последней струне, строке, жиле(!) творца, мастера, виртуоза («Последняя струна», «Костры», 1965)…
В те далекие годы нашими героями были легендарные италийцы – Спартак, Гарибальди, Паганини. В тех же «Кострах» другой уфимский поэт К. Папков публикует стих на ту же тему («Паганини»): О, как надобно и мне это тонкое искусство – на одной играть струне…
Весьма похвально, но как-то мелко и завистливо. Тогда как Шафиков, размышляя над глубиной данного образа, не столько завидует виртуозному мастеру струн, сколько сострадает ему, чем и обрекает себя на такие же страдания в творчестве и жизни.
В годы тяжелой болезни Газим говорил мне, почти жалуясь: «Не могу на полном пределе сил работать». Но работал. Даже тогда, когда отказала его пишущая машинка, продолжал стучать – на иной, позаимствовав ее у своего старого «дорогого и давнего друга» (А. Филиппова). Отсюда и мое (посмертное) Газиму посвящение («Последнему Поэту»):

Он выносить невыносимое
До беспредела был готов,
Чтоб выразить невыразимое,
Чему пока еще нет слов…

Кстати, Газим так и не перешел на новомодный компьютер: «Знаешь, – оправдывался он, – я довел до полного автоматизма свою машинопись и могу сразу же, на беловик выдать любой литературный текст»… Он был довольно консервативным малым. Как кот (по гороскопу) любил свой дом, комфорт с обитым кожей диваном за сотню тысяч с хвостиком. Причем у него никогда не было проблем с жильем. С домом. Он даже гордился, что дома и квартиры ему переходили, как по наследству, от родного отца, от собрата по перу Мустая Карима:

Досель храню, как амулет,
Ту книжку вашу,
Которой нынче сорок лет –
Подумать страшно!
«С надеждой светлою дарю
Поэт – поэту!»
Она мне распахнула путь
В стихию слова…

На тему о не раз писанном бессмертии поэтов Газим пишет, связывая его с прошлым своего народа, с землею прародителей. Предков («Бессмертие»):

Я в землю предков насмерть врезан,
И потому – бессмертен я!..

Так, на острой грани эпатажа, в вызывающей манере поэта-эгофутуриста Северянина пишет он и о себе любимом. Вот и мне бы писать не иначе. Потому как его поэзия перманентно обречена на все новое и новое прочтение («Не седеют вовек письмена»). Особенно в среде читателей и почитателей поэзии, близких ему по крови. По менталитету. Ибо Шафиков как поэт обладал главнейшим даром истинных поэтов озвучивать то, о чем другие только молчат. Не умея, как говориться, сказать. Словом, поэт Шафиков еще долго будет оставаться на связи с поколениями неотвратимо грядущих слушателей и читателей…
Вызывающий эпатаж этого стихотворения стал причиной его неприятия с появлением злой и скабрезной, циничной эпиграммы. Хотя сам поэт, отдадим ему должное, скупо ограничил свое бессмертие (после смерти) кругом земли предков и, разумеется, памятью их потомков. К тому же это вечная тема поэтов, вытекающая из расхожего суеверия о бессмертии всякой человеческой души. Реально и материально – в астральном теле, а виртуально – в нерукотворном памятнике или заветной лире, струне, строке («мой прах переживет») и т.п.

Серию очерков или книжек «из жизни замечательных башкир», я бы начал именно с Шафикове. Но здесь ограничусь лишь фрагментарными и во многом субъективными заметками о «последнем поэте» нашей, едва минувшей эпохи. О поэте и человеке, с каким мы были дружны с молодых студенческих лет. Круглая, крутолобая голова, плоское темное лицо, широкие подтянутые скулы, ершистые брови, миндалевидный разрез глаз, глуховатый насмешливый голос… В общем, ничего особенного. Обычная наружность. Хотя в молодости его можно было бы назвать красавчиком. Другое дело его закрытое от глаз содержание. Нутро. Какое метко описал наш общий приятель – записной газетчик и редкий весельчак Толик (А. Жаров) в своей яркой, емкой эпиграмме:

Какой-то сумрачный Газим
Заходит утром в магазин
И говорит сурово:
– Налейте мне сухого…

Кто помнит молодого Газима, представит его именно таким, прячущим за сумрачной напускной суровостью свою крайне ранимую душу…
Наши с ним портреты писал и заслуженный художник Башкирии Ахмат Лутфуллин, которому Газим посвятил не одно стихотворение:

А утром, за водою проходя,
В твое оконце девушки косились
И мимо проходить не торопились,
В смущении плечами поводя…

Как-то, когда Шафиков работал в газете «Ленинец», я принес ему свои первые стихи, где «луна» рифмовалась с «она», а «сердце» – с «перцем». Газим привычно усмехнулся: «Один старый поэт обругал мня за такие битые рифмы: «Какой же ты поэт, если «сердце» рифмуешь с «перцем»… Зато, прочитав мою повесть («Знахарь»), спросил, удивляясь: «Откуда у тебя вдруг взялся такой богатый простонародный язык?.. И что теперь прикажешь делать нам, безъязыким?» Это был наилучший из комплиментов всей моей творческой писательской жизни…

У всякого стоящего писателя есть своя карманная мифология, история и география с автобиографией… В стихах, как та же «Родословная», Газим патетически пафосно пишет о себе, неизбежно грядущим и неотвратимо надвигающимся: «Я шел из мрака в этот мир»… Рожденный в седле («Рожденные в седле»), он преклонялся перед конниками Аттилы, Темучина, Бату-хана. Равно как и перед первым арабским миссионером на Нижней Волге и Южном Урале «безмолвно становился на колени». Хотя и «Перед Сократом бил челом». И перед Платоном, Спинозой, Кантом – тоже. По вожделенному праву гордясь тем, что «в венах родичей моих течет кровь Салавата»…

А у думающего поэта есть еще и философия. Шафиков тоже – думает, штудируя старых тертых философов. И даже одну из своих книг (стихи, поэмы, переводы) называет «Формула Канта» (1996). «Понимать и Прощать» – вот выуженная им из своих философов философия жизни. Бытия. Но, как известно, сколько философов, столько и философий. И у всякого – своя! У Шафикова – тоже: «Я убежден: начало всему – поэзия», то есть – Слово. Короче, поэт выше философа ставит поэта. На уровень Пророка! По Пушкину. Не потому ли большинство философов, начиная с Платона, поначалу и концу – были поэтами…

Родом из Киргизии, свою жизнь начинал он в Зауралье. В качестве зава избы-читальни(!). Глухая зауральская степь. Послевоенные годы. Бедные солдатские вдовы. Ржавый керосиновый полумрак. Ветхие книги. И самая первая проба пера – «Ну а теперь»:

Пройдусь пером о том о сем –
О красоте глухого края,
Где я работал избачем…
Моя ночная керосинка!
Мой самый первый «лунный» стих!..

Так что внешне Газим Газизович был сущим азиатом: «И саблей сеченные губы и азиатское лицо!..» Не потому ли его занимали темы своего генезиса, национальной идентичности и неминуемой, по своему определению, интеграции:

Блуждает кров, грозя смешеньем…
Черты смещаются, черты,
И выпрямляется косинка…

Когда М. Карим писал: «Не русский я, но россиянин», то имел в виду ту же интеграцию. Г. Шафиков тоже понимал, что подспудная интеграция башкир в культурную среду античной, как пример, Персии сделала их более и далее продвинутыми воинами, философами, поэтами, певцами и танцорами. А вхождение в евразийскую Россию – «северными амурами», какими восхищался Гете и о которых писали Пушкин, Аксаков, Толстой, Горький, Злобин…
При этом Газим был сознательно русскоязычным писателем, тяготеющим к культуре европейского Запада, нежели азиатского Востока(!). Отсюда и явный эклектизм его литературных образов, художественных средств, элементов слога, стиля, лексики… Его сбивчивая противоречивость с прирожденной одержимостью. Хотя «Одержимость» (И. Киньябулатов) не самая лучшая, по определению, черта характера – предиктора любой человеческой судьбы…
Не поступив в элитарный МГИМО, убитый провалом, Газим признавался: «Я даже хотел броситься с Крымского моста в Москву-реку»… Но – устоял и утешился поступлением в родной БГУ, где, как говорили, ввязался в драку и был больно побит. Что не осталось без последствий («Ни перед кем башкир башки не склонит»), и непреклонный Газим занялся спортом, спортивной атлетикой…
Как-то мы с А. Филипповым и Э. Годиным забрели к нему в гости – в его отцовский «Дом на слом… на улице Проломной». С уличной, у самого дома, спортплощадкой: турник, штанга, гири. Газим наращивал свои бицепсы, трицепсы, качал пресс и шею. А накачав, говорил мне, бывало: «Если кто только тронет… Только скажи!» И учил драться по-японски. И даже пытался посеять между нами самурайское обращение – «сенсей».
Как-то мы сошлись с ним в Республиканской библиотеке. Его карманы были набиты пачками денег. Прошли в ресторан – выпили, закусили. Газим сказал, приглушив голос и оглядываясь: «Я, кажется… убил человека…» Это и был его частный черный пиар, карманная мифология.
Газим не был лишен здорового честолюбия с налетом нарциссизма. Рефлексивно комплексовал, когда его буйная шевелюра сменилась «биллиардной» лысиной. Ему шли шерстяные свитеры и кожаные куртки, хотя он обожал и пестрые рубашки с галстуками. Он старался быть загадочным, суровым и ироничным, непредсказуемым. Вступил вдруг в дышащую на ладан компартию, когда все от нее отступались. «А партбилет я сдал костру», – как хвалился поэт-партиец Миша Ерилин. Пытался избираться в новомодную Думу под патронажем писателя С. Матюшина. Не став дипломатом «посольской избы», навсегда остался завом избы-читальни из зауральского аула Сик. Последним из почти ископаемых избачей с книгоношами. Равно как и последним из поэтов нашего беспрецедентно поэтического XX века – II-го тысячелетия…
Последний раз он позвонил мне в самом конце января нового, 2009 года: «Надо бы встретиться…» Голос был привычно глуховатым, ироничным… На второй день по этой встрече – его не стало… Италийские певцы как зеницу ока берегли свои голосовые связки. Как последние струны. Знаменитый тенор Паваротти однажды спел арию из Доницетти, написанную для фальцета и едва не сорвал голос. Наш же поэт не берег себя… и сжег свой и без того горячий мозг над переводами с допингом. «Ах восточные переводы, как болит от них голова» (А. Тарковский).
Наша память – практична и крайне избирательна. Никому не нужные стихи, оседают в ее крупно дырковатом дуршлаге только сладкими изюминками строф, строк или строчек: Я дарю тебе алую розу в стакане золотого, как небо, Аи!.. Этот кулинарно-вкусовой феномен поэзии описал наш маргинальный поэт и редкий феноменолог А. Банников. Писал он и про себя, что в своем стихописании ему не столько даже писалось, сколько «записывалось все то, что нашептывал сладкий опий(!)» – наития вдохновения воображения фантазии… Читались тоже только те тексты, из каких, как из теста («текста – теста»), можно было «выковыривать изюминки строк»… Одна из охотниц до таких стихов признаваясь мне: «Я скорее откажусь от еды, чем от стихов. И много их мне не надо. Всего несколько. Но! – вкусных»…
В наше меркантильное время никто изюма из теста на изюминки из текста не променяет. Разве что на совершено изумительные «морковинки» из кухни самого Маяковского:

Не домой, и не на суп,
А к любимой в гости,
Две морковинки несу,
За зеленый хвостик…

В мемуарах («Прыжок в неведомое». – Уфа, Ватандаш, 2008) Г. Шафиков приводит отрывок и из моих стихов – «Трость Маяковского», «какое почти все мы знали когда-то наизусть»… Мы тоже знали его первые стихи. Наизусть. На зубок. «Охота на волков»:

И кони ржут и бесятся за пряслом.
И чтобы вдруг не остудил мороз,
Нас женщины топленым поят маслом,
Пронзительным, как медный купорос…

Не говоря уже о строчках, какие вообще не сходили у нас с языка: «На плоских пальцах запекалась кровь», – из уже упомянутой нами «Последней струны». Это было его вещий поэтический манифест. Программное стихотворение о легендарном скрипаче, какого он сопоставлял с самим собой – мастером поэтических строк: «На треснувших губах спекалась кровь»… Где струны и строки вполне идентичны:

Творит Даут Юлтый.
Он над строкою плачет,
Услышав в ней струну…

В свое время его лучшие стихи и поэмы звучали с большей болью, страстью и надрывом. Как подрезанные струны, под пальцами кровавой истории с географией: «Кровь по колена» («Усярган»); «Кровь… родов и верховодцев… льется по всей земле родной и не родной – по всей России-матушке»… Не оттого ли и у сострадательного поэта – «Все в ссадинах лицо, сочатся губы кровью»… «Из всего написанного люблю я только то, что пишется своей кровью», – писал выдающийся немецкий философ и поэт. Именно так – своей кровью писали писатели из Башкортостана: «Я кровью сердца своего свои стихи писать начну (М. Гафури), «И вот стихи, написанные кровью» (А. Филиппов), как и их кровник – Г. Шафиков.
Или вот еще. Притча о почти мистической сущности – не горящих, как рукописи, рукописных черновиков:

Черновики! Вас медленно сжигают…
Но молча перед тем в руках сжимают,
Как бы волокна парашютных строп.

Черновики можно и сжечь, и пересочинить. Переписать набело. Жизни набело – не пережить. Хотя и хочется хоть что-то там исправить и где-то даже обелиться. «Каюсь – я жил!» (П. Неруда). И даже повторить грехи своей бесшабашной молодости, о чем мечтал «старый греховодник» А. Филиппов. Шафиков тоже мечтал и дико мучился, сжигая, пересочиняя и переписывая черновики. Например, чернейший из множества вариантов «Последней струны» (1965) – на беловой и последний беловик (2009). По мне же, первый черновик был лучше последнего беловика. И не только по свежести чувства, но и по ясности и глубине мысли. И прежде всего о темной сущности не подпольного, а вполне легального бессмертия всякой стоящей творческой личности.
Кому же из смертных не хочется бессмертия? И лучше бы – на земле, нежели на небе(!). В памяти живых землян. И даже – мертвых(!). Как, бывало, пел поэт-песенник В. Высоцкий: «Наши мертвые нас не оставят в беде(!)»… Но это отдельный разговор в контексте учения о феномене культурного архетипа (коллективной памяти предшествующих поколений)…
Поэт же словно ищет локализацию этого эфемерного, по своей сути, бессмертия. В той же последней струне скрипача, в строке поэта… «Бессмертная она (струна или строка)»… Но только тогда, когда (если) «продолженьем станет жил твоих», – уточняет он и корчится в муках немыслимых мыслей. Ему опять не достает языка слова, крика для выражения того – «чему пока еще нет слов». Он ищет и не находит концовку для своей «Последней струны». И вот уже возвращается от несколько натянутого образа живой «жилы» к более удобоваримой струне, строфе или строке:

Не оборвет никто и не заглушит
Ее вовек…
Бессмертная она!

Или вот еще. Изумительные изюминки его чисто любовной лирики: «Над гладью гладкого стола стоишь и гладишь горностая»; «Полет ее красы вздымает электричеством мне волос»; «Мне не дано след Виардо слюнявить(!)», хотя у него:

Все впереди…
Еще сгорю, любя, –
Мне встретить будет суждено тебя…

Или потрясающие строфы и строки о тоске того, когда все возвращается на изначальные круги свои:

Какая странная и горькая судьба!
У тех, кто чингизидами зовется:
Все та же кочевая голытьба
Там, где восходит, но не греет солнце…
Тень от верблюда, длинная, как плеть,
Все те же юрты и костры степные…
Бог создал мир, чтоб жить и умереть,
И вряд ли будут правила иные(!).

Горькое слезное щемящее чувство, что на этой ветхозаветной мудрости обрывается и философия, и поэзия нашего мученика, пытавшегося стихами… Словом!.. Изменить мир…
Если заботится о форме всякого стиха, то содержание подтянется и само по себе. Но наш, усиленно педалируемый здесь поэт больше заботился об их качественном наполнении. О сущем «вине истины» или огне пламенной мысли в «мерцающем сосуде». О леденцовом духе мифического «меда поэзии» в полой или цветущей липе. Когда как иные стихотворцы все больше пекутся о внешней стороне своих сосудов. Вот и мы «Кувшин купили – не для вин и не для пыли – для души»… О чисто внешней стороне стиха заботился и консервативный Филиппов. Просто, играючи: «Ручеек в тени ракит камень камешком гранит»…» Или вполне серьезно: «Остры стихов сравнения, как стрелы, как сталь мечей метафоры остры!»
Шафиков не отставал от собрата по подобному поэтическому котлу: «Гляжу… на ту скалу, что падает нагая, как бы к ногам…»; «В белесом блеске бересклета»; «Смущенье лета, запахов сгущенье»; «Природа, словно женщина при родах»; «Все экзерсисы (экзерциции) уфимской крысы»; «Половиц лиловый патронташ(!)»; «С семи и до семи семь дней в семье моей» и так до бесконечности. Он и в моих упражнениях обожал подобные звуковые изыски: «И, прислонясь к скале, оскалясь, засыпаешь»… И почти завидуя, признавался: «Завидую собратьям по перу; Игру словесную ценю необычайно»; «О, как я стражду сочинять заумно(!)», «Чтоб Хлебников в гробу перевернулся!»…
Мне было долго и крайне не понятно, за что, так превознося, хвалили Хлебникова?.. За эти его однозначно заумные – «бобэоби, ээоми, гзи-гзи-гзэо?.. Пока не попалось старое «Русское чернокнижье», где было похожее и наверняка им сдутое: «Чух, чух! Гутц», «Жу, жу! Эсгин, згин, гин» (песни ведьм). Да, не с пустого места начинал свою реформу «языка грядущего человечества» великий и ужасный Велимир!..
С чем и вознесся в славе, как основатель поэзии века, основанной на неисчерпаемом потенциале языка, словаря, слова. Отсюда и вся хитрая игра новых поэтов в слова, доходящая до словоблудия. Особенно из тех, каких в свое лучшее время называли «мраморными мухами». С их мраморным модерном, сюром, авангардом, попсой и пылевидным утилем… С новой, чисто метафорической, ассоциативной, концептуальной и т.п. поэзией и прозой, какой – наш закоренелый заводила и коневод Филиппов, приводил совершенно убийственное метафорическое сравнение: «Сравни, дорогой мой, бега лошадей и тараканов»…
Впрочем, и мы, как дрозофилы, попались на эту сладкую липучку. Не исключая ни деревенщика Филиппова, ни деревенского урбаниста («Я – урбанист») Шафикова. Что, впрочем, не стало ни для них, ни для нас новой ценностью и самоцелью. И даже обогатило наш слишком стерильный выхолощенный соцреализм. Взять хотя бы одну пару блестящих строчек из посвящения того же Филиппова другу своей молодости – поэту и славному собутыльнику Годину: «По копейке собирали на бутылку Саперави(!)»… Какая, право же, сладкая рифма! Какой слезно горький плач по неприкаянным советским поэтам! У Шафикова встречаются еще круче закрученные рифмы: «Салавата – саламандра(!)»… Или в тех же посвящениях друзьям – вечно гонимому «Рами Гарипову». Какой пророческой метафорой акцентируется оно:

Но грязь хулителей не липла
К тебе, Рами… Придет черед:
На лыко их ошкурят липу,
Твоя ж останется на мед!..

Все же большинство из уфимских поэтов и прозаиков «времени перемен» не отошло от традиционно русского советского реализма. Потому что было понятно, что такой отход означает лишь одно – отход от правды всякого творчества. От и без того перенасыщенного ложью современного искусства и самой жизни. «Ложь сладка – да мелка», – говорит народная мудрость. Потому-то поэты и «мутят свою воду, чтобы глубокой казалась она», – и так думал и говорил Заратуштра…
В центральных издательствах регионального маргинала Г. Шафикова – не издавали. Хотя бы и наряду с таким же О. Сулейменовым. Мне думается, что Шафикову не достало тяготеющих к здравому пуризму редакторов. Разумеется, были тому и прочие причины. Но, как говорят о хороших писателях (поэтах), – хороший писатель должен еще и хорошо писать…
«Мы щи хлебали кислые такие, какие раньше видели в гробу»; «Звенящий угль бакенбарда», – о черном, как антрацит, бюсте Пушкина на улице его имени в Уфе. Давно забытые выпавшие из авторских публикаций незабываемого нами поэта забытые строчки. И если бы составить антологию поэзии Шафикова, я бы составил ее именно из лучших фрагментов его стихов, поэм и переводов. И получил бы ту еще медоносную липу, какая осталась бы и нам с вами на чистый дух «мед поэзии»…
В стихотворении «Традиция», Шафиков сетует своим суровым критикам, которые «то в архаизме упрекнут излишнем… при комплектовании строки»… Хотя у него от этой критики «комом в горле ямб не застревает, и не зудит занозою хорей»:

Я не устаю строку баюкать
В допотопной колыбели строф…
Так колчан необходим для лука,
Если он совсем уже не нов.

Впрочем, в полемическом запале Газим всегда протестовал против строгих рифм и ритмов. Причем не из зуда к непременной творческой новизне с новаторством, а, скорее, из подспудных проблем с русским языком. Отсюда и упомянутый выше эклектизм его мотивов и тем, поэтических образов, художественных средств и элементов стиля, словаря, слога, лексики…
При подготовке первого тома (стихотворения, поэмы, фольклорные мотивы и трагедии) «Избранного», он передал мне кипу стихов для отбора и правки: «Не знаю, правильно ли я поступил, включив в рукопись даже случайные стихи»… Большая часть этой кипы была мною чуть подправлена и опубликована в наших «Истоках». Позднее, прочитав изданный (посмертно) первый том упомянутого «Избранного» («Китап», 2009, 463 ст.), я с большим сожалением отметил, что еще многое могло бы быть здесь отобрано, доработано и подправлено…
Зато с мотивационной и тематической сутью поэзии и прозы наш славный поэт определился сразу и навсегда. В полном соответствии с собственными здесь табу, программами и манифестами: «Суть моя – это живая вереница веков»; «Если о прошедшем я забуду, в будущем не будет мне дорог»; «Я жил с повернутыми в прошлое глазами(!)» и – ушами:

Слышу прошлого темные звуки –
То ли плачь, то ли всхлипы коня…
И преданья, как тайные слухи,
Без вина опьяняют меня…

Видеть зреть «позади глаз», слышать неким внутренним слухом – дар свыше! В уже упомянутом учении о бессознательном этот феномен описывается как культурный архетип коллективной памяти предшествующих поколений (в противовес вселенскому разуму или информационному полю). Именно здесь кроются загадки всякого подлинного творчества – научного, художественного, прикладного. Кстати, М. Зощенко называл этот уникальный феномен – «духовкой»…
Говорят, что явно меченому харизмой поэту Н. Рубцову было дано внимать печали по настоящему, тогда как Г. Шафикову – тоске по бывшему прошлому. Так что ему вновь приходилось просить своих оппонентов: «И прошу вас с полным уваженьем // Относиться к прошлому во мне…» Тем паче, что мотивы и темы бывшего прошлого – извечная основа и вечный двигатель возрождения всякого сущего социума нации этноса с поступательным углублением своей исторической памяти и национального самосознания.
Не знаю, верил ли критичный Г. Шафиков «Ленину и Богу», как его верный «товарищ по общности идей» А. Филиппов. Но в пресловутом национализме его упрекали. И Филиппов – тоже: «Я говорил ему, нельзя так говорить, что французы убили Пушкина, а русские – Бабича»… Он и сам прокалывался на этих верблюжьих колючках: «Кроме тебя с Филипповым, теперь я мало с кем дружу из русских(!)» Вот какие более чем крайне лестные комплименты приходилось выслушивать мне от него. Впрочем, это было в пору смутного блудливого времени перемен, всеобщего разброда, разобщения и отчуждения.
В девяностых годах в динамичном творчестве Шафикова появились еще более злые нотки протеста и возмущения. В годы своей яростной публицистики («Крючья под ребро»(!) Филиппов тоже закипал и возмущался: «Иду сегодня не по Миру, а по миру с протянутой рукой». Даже всегда политкорректный Р. Паль заговорил вдруг во весь свой голос. На всю Россию:

Нас раскулачивали,
Нас расказачивали,
А теперь расчеловечивают нас…

Газим вторил: «И вот с рукой протянутой бредем» – туда, «где «серп и молот, лежат в гробу»:

Под нами – поле бранное. Под ним
Строителей социализма кости.
А мы опят Историю гвоздим,
Трибуны возводя на их погосте…

Неоднозначно реагировал он и на Кавказскую войну, раздваиваясь едва ли не надвое: «И те, и эти правы»! «И все вокруг по-своему правы»… И почти обреченно отрешался от всякой там веры: «Мне все равно – Коран иль Образа»… Но не слеза детей, не матерей глаза»:

А на Кавказе, –
Горесть людская
И горская злоба прочна…
Где не младенцев –
Мертвых ласкает(!)
Оскаленная Чечня.

Как и вся прочая озверевшая Россия под властью временщиков и оборотней:

И все страшнее власть их с каждым днем –
И вновь нас сторожит оскал насилья,
И, забредая в кровь, как в водоем,
Себя зверьем мы чувствуем в России.

Выдающийся американский писатель и поэт Э. Хемингуэй писал, что алкоголь не мешает ему стрелять, а вот писать мешает… Теперь мы все чаще говорим и пишем о роли психотропных допингов в искусстве, литературе. О иллюзорно галлюциногенной поэзии, прозе, живописи, музыке, театре, кино и даже спорте(!). О более чем печальной участи М. Монро, Э. Пресли, М. Джексона, Н. Рубцова, В. Высоцкого – и имя им тьма! Вот и Газим Газизович не был примерным трезвенником. Хотя и не чурался вентилировать эту тему, как бы винясь и словно обеляясь:

Мне близок Эдгар По,
Не тем, что Жуком прижучил золотым,
А тем, что, бросив берег Темзы,
В краю чужом, под пылью пемзы,
Погиб от водки молодым…

В том же «Сочленение», по тому же поводу склоняет он Джека Лондона, Леона Грейффа, Тома Элиота, Блейка, Рембо, Гашека, Ли Бо, эмигранта Замятина, Джеймса Джойса, Фолкнера:

Тот прост, а этот просто сложен,
Но все незримо чем-то схожи…
А дело здесь всего лишь в том,
Что под хмельком творят тайком.

«Какой же ты поэт, если не побывал в вытрезвителе?» – говорил А. Филиппову его питерский «дорогой и давний друг» поэт и собутыльник Г. Горбовский. Газим в своей лирической публицистике («Вытрезвитель»): «Якорь жизни нашей – вытрезвитель», тоже – ахает:

Ах, Родина,
Не вся ль ты – в этом зданье
Над вонючим корчишься ведром?..

Теперь вытрезвителей нет и в помине. Может, и оттого, что нет и стоящих поэтов, снявшихся с якорей из-за невостребованности…

Снежной морозной зимой конца 1978 года с группой писателей под началом маститого Ф.А. Исангулова ездили мы в Нуримновский район нашей республики: Исангулов, Филиппов, Басыров, Шафиков, Кацерик… Морозы зашкаливали за сорок с гаком: белое солнце, слепящий снег, ледяная луна, мохнатые заиндевелые сосны… У нас с Газимом только что вышли в свет первые книжки стихов и поэм. Газим переживал творческий подъем. А крепкие морозы и напитки, горячили его и без этого горячую молодую кровь…
В столовой Красного Ключа угощали нас довольно скудно. Зато «горькой» можно было пользоваться всласть. В Красной Горке кормили сытнее. Горькой тоже не жалели. Так вот, сидим мы в районном кафе, как вдруг распахивается настежь дверь, и на пороге в клубах морозного пара возникает замешкавшийся где-то Газим!.. Таким я его и запомнил. На всю свою оставшуюся жизнь: заиндевелая черная шапка, горящие темным суриком глаза, на почерневших, словно обугленных губах запеклась кровь!.. Фарит Ахмадуллович сказал мне, кивая в сторону Газима. С близорукой усмешкой: «У башкир говорят, волк жрет – не жрет, а рот его – в крови»… На этот меткий народный фольклор я написал свое им посвящение:

Печальная о волке ходит слава –
Волк ест, не ест, все пасть его кровава…
Так и поэт, поющий о любви, –
Поет и не поет, все рот его в крови.

Помнится, тогда же Газим читал мне свои стихи:
Сорвутся кони, злобой истекая,
И намертво зажатый с двух сторон
Волк челюсти на стремени смыкает
И падет, сукмаром оглушен, –
И только – шкура вон! И лишь бока
У зверя дышат, словно облака.

Мы гостили в холодной полупустой гостинице. С дубовым столом между железными койками. Газим, закутавшись в одеяло, вскакивал на столешницу и почти взахлеб читал стихи из наших с ним книжек. Вперемешку:

Сраженным – смерть! Позор и плен живым!
И солнце, словно жертвенник, пылает,
И ворон в глаз ударом ножевым
Поверженные жертвы добивает…
На поле Куликовом, где броня
И вороненые подковы
Лежат, историю храня…

Потом прыгал ко мне. На койку. Садился в ногах и, мерцая в полумраке, зеленоватыми, словно уголья, волчьими глазами, говорил торопливо, сбивчиво, страстно. О том, как он любит эту самую чертову поэзию! И властно настаивал, что именно мы с ним должны не дать здесь малейшего маху. Не дрогнуть, не подкачать, Не сбиться с праведного пути и оправдать свое предназначение…
Только теперь, читая и перечитывая его изумительное «Избранное», до выхода которого он так и не дотянул, начинаешь понимать, что некий поэт по имени Газим Шафиков и правда был избранным поэтом… Какому при его чудесном рождении дикие лесные медоносные пчелы отложили в рот медовые соты…
Мне довелось быть в близких дружеских отношениях со многими писателями нашего непростого, но, несомненно, Великого времени. Но Шафикова Газима я просто напросто любил… Хотя и не знаю за что именно… Особенно в последние годы нашей дружбы… Он умер от пресловутой «русской болезни» с ее тяжелыми неизлечимыми последствиями… И да будет земля вокруг него пухом… Пушкин был первым поэтом в России, Тукай – в Татарии, Гамзатов – в Дагестане, М. Карим – в Башкортостане… Тогда как Г. Шафиков не был ни первым, ни вторым, ни третьим… а скорее – последним… Последним Поэтом нашей Эпохи…

Опубликовано в Бельские просторы №9, 2019

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Кацерик Георгий

Георгий Иванович Кацерик родился 12 мая 1934 года в Уфе. Окончил Башкирский госмединститут. Работал хирургом в Бурзянском районе Башкортостана, главврачом психоневрологического диспансера в г. Стерлитамаке, врачом-психиатром и психотерапевтом в Бирске и Уфе. С 2004 года — ведущий медицинской рубрики в газете «Истоки». Работает в жанре поэзии, прозы, публицистики; автор десятка книг. Переводил с башкирского стихи Рами Гарипова, Сафуана Алибаева, Кабира Акбашева и др. Лауреат премии им. С. Злобина. Член СП РБ и РФ.

Регистрация
Сбросить пароль