Памяти русских крестьян двадцатого столетия.
Фрагменты романа.
Ой ты Волга, Волженька река.
Ты няси мене да в лодоцке лехкой.
Ты няси мене да в лодоцке лехкой
Поняси к землице-землицке цюжой.
Ах на цюжой землицке мене суждёно жить,
Там-то жить, да тамо голову сложить.
А головою бедненькою я не дорожу:
Я сторонушку родиму в памяти держу.
Ты сторонушка родимая моя.
Што ни день-дянёк, то вспомяну табе.
Што ни день-дянёк, то вспомяну табе,
Всю цюжбину я слезама оболью.
Всю цюжбину я слезама оболью,
Да воспомню Волгу, Волженьку мою.
Уж ты Волга, Волженька моя,
День да ноцьку лью я слёзки по табе.
День да ноцьку лью горюцюю слязу.
По табе молюси, Богу Осподу крещусь.
Богу Осподу усердием крещусь,
Штоб табе да хотя б едным глазком
Увидати, да скупацца ли в табе,
В жолтой милой, Волга, Волженька, воде…
(картина маслом в сельском клубе.
Праздник урожая)
Коней под уздцы держали. Кони бились и ржали.
Между двух крепко врытых в сухую жаркую землю жердей натягивали красные транспаранты. На одном было намалёвано яркой белой, снежной краской: жить стало лучше. На другом: жить стало веселее. Музыка так и лезла в уши: взвизги песен, треньканье балалаек, частая дробь рассыпных, как просо, частушек. Бабы завели печальную — раздался басовитый сердитый голос: печаль — прекратить! Печаль оборвалась, как и не было её. Подъезжали, тормозили у сельсовета грузовики, отпахивались кузова, руки быстро расстилали громадную холстину, на неё из кузова золотом — на солнце — лилось тёплое, крупное зерно. Накрытые, тесно, в ряд составленные столы стояли близ красных полотнищ. Наспех накинутые скатерти морщились. Латунный самовар блестел фальшивым, детским серебром. У столов на скамьях стояли корзины, доверху полные нарезанным хлебом и варёными яйцами. Быстрые бабьи руки метали на столы тарелки и миски с жареными сазанами, с варёными судаками, горкой наваленная, оранжево-золотая щучья икра мерцала в салатнице, в неё вертикально была воткнута столовая ложка. За грузовиками, по пыльной высохшей дороге, к сельсовету подгребали возы.
Колёса катились криво, тряско, то и дело ныряя в выбоины. С возов мужики сгружали мешки. Там тоже было увязано зерно. К столам грязные грубые руки бережно несли ящик, в ящике румянились, изгибались печёными кольцами городские баранки. Мальчика и девочку, с красными галстуками на тощих шейках, усадили рядом на два колченогих стула. Мальчик старательно, от усердия пыхтя, заплетая воздух тонкими пальцами, играл на гармошке-хромке, девочка на щипковом инструменте, смутно напоминающем ягодное лукошко.
Из-за затылков и потных спин донёсся довольный бабий голос: «Гли-ко, как Зёмка Дашку на думбыре хорошо научила! заслушаесси!» Под натянутыми на жерди красными тряпками медленно шла мать. На её руках сидел безрукий и безногий ребёнок. Мать крепко держала живое брёвнышко и ласково прижимала к обтянутой цветастым ситцем груди. Её раскосые глаза блестели гордо и мрачно. За столом, возле серебряного сгустка самовара, сидел седобородый старик, усы и борода его блестели на солнце серебряными нитями; он сам смахивал на этот старый самовар. Трогал заскорузлым пальцем бок самовара в изобильных клеймах, осторожно поворачивал краник, похожий на сказочный ключик. Сейчас повернёт, и кипяток брызнет, и чудо явится! А какое? Этот кипяток превратится в вино. А зерно в кузове — в россыпи золота. Нам не надо золота, мы и так богатые! Наш паровоз, вперёд лети, в Коммуне остановка! Парень в пилотке облапил девушку в красном платке, туго затянутом узлом на затылке, и повёл в танце. Рядом тоже кружились пары.
Места вольно поплясать не было, все бестолково толклись на жарком земном пятачке нарядной мошкарой. К столам ковылял ещё один старик; он тащил в руках соты, мёд капал в пыль. Соты, ахая и восхищаясь, приняли у пасечника, как ребёнка, бабы; ловкие бабьи руки положили соты на чёрный, в расписных пионах и тюльпанах, жостовский поднос и разрезали свиным тесаком на кусочки. Люди брали куски сот и, жмурясь, жевали воск, глотали вместе с мёдом, чмокая и закрывая от удовольствия глаза. Морячок в белой бескозырке, на побывку в родной дом приехал, перебирал ногами, отплясывая чечётку. Пыль клубилась под его ногами, обутыми в твёрдые, будто железные башмаки. Шнурок развязался, и моряк посреди чечётки чуть не упал. Рядом со стариком с серебряной бородой сидела дородная баба в белой рубахе, в красной понёве. На её плечах лежал белый снег необъятного платка, кисти вились метелью, по белизне бежали и вспыхивали алые, гладью вышитые розы. Она глядела на старика долгим и ласковым взглядом, потом из её глаз быстро выкатились две слезы, и она, стыдясь, обняла старика за шею. Он хотел обернуться и не мог. Их обоих заслонили пляшущие; парочки наклонялись туда, сюда, танцевали бойкую кадриль, мужики вертели девок, девки вздёргивали загорелыми ногами и повизгивали. Когда танцующие кадриль удалились в пыльное жаркое марево, дородной бабы уже не было за столом рядом со стариком. Напротив него, на другой стороне стола, как на другой стороне белого снежного поля, стояла тощая девчонка с остроугольной, почти лисьей мордочкой. Сивые волосёнки девчонки, заплетённые в косы корзиночкой, нестерпимо горели на солнце. Старик зажмурился. Поодаль молодая бабёнка в стёганой фуфайке быстро, зло вытаскивала из ящика тёмные бутылки, отряхивала их от присохшей соломы и бухала их об стол. На краю стола уже стояла армада бутылок, в них, внутри, таилась пьянящая корчма, иначе самогон. Бабёнка вытащила из ящика все бутылки, окинула их злым прищуром и тихо свистнула сквозь дыру от зуба. Через головы празднующих она увидала в толпе знакомое лицо, подняла руку и помахала ею. «Эй, братишка!» Человек не оглянулся. Он смотрел на раскосую мать с безруким и безногим ребёнком на руках. А потом повернул голову, и серебряный луч от залитого солнцем самовара выстрелил ему прямо в небритую, скуластую рожу. На его шее, около уха, светилась синим наколка: СЛОН . Он зажмурился и тихо выругался. Тарахтели моторы, подъезжали ещё машины. На крыльцо сельсовета вышел хромой мужик с деревянной ногой и говорил громко, чуть завывая по-собачьи. Кто слушал его и бил в ладоши; кто продолжал танцевать; кто уже жадно открывал консервным ножом бутыли, отвинчивал и кидал в пыль пробки, вытаскивал затычки. Люди подставляли стаканы и кружки. Ароматная корчма булькала, её серебряные, чуть мутные струи звенели о дно посуды. У одной из пляшущих баб вывалилась из волос шпилька, развился пучок, рассыпался по плечам золотым зерном. Она, глубоко и часто дыша, села за стол, закалывала развившиеся волосы, высоко поднимая голые смуглые локти, золотой пучок снова копной возвышался на её затылке, она ласково глядела из-за самовара на седобородого старика и тихо смеялась.
На её губе поблёскивал мелкий пот. Рядом с ней девка, даром что жара, куталась в чёрную набивную шаль с громадными красными тюльпанами.
Баба вцепилась в девкину шаль и стащила её. «Што, Душка, запарисся, как в банёшке! Взопрешь! Ай замёрзла?» Суглобый, жалкий мужичонка, видом плоше обломанной слеги, суетился возле стола, подставлял жестяную кружку под струю самогона. «Макарке, Макарке-ти плеснитя, Макарку не забудьтя!» Вдали, у крыльца сельсовета, стояла, опираясь на суковатую палку, горбилась старуха.
Её страшный, широкий и длинный, будто щель в рассохшемся комоде, рот по-жабьи шамкал беззвучно. Загремело, весёлым грохотом разорвало сгущённый от криков и плясок воздух, и к столам подъехал трактор. Его кабина была обтянута красными лентами. В капот был воткнут красный флаг.
На нём, под ветром, жестоко мнущим горячими пальцами алую ткань, было вышито гладью: праздник урожая. Из кабины трактора весело глядел на людей парнишка в заломленной на затылок кепке.
Перемазанное сажей его лицо сияло ярче солнца.
Он хрипло крикнул в толпу: «Поздравляю всех, колхозники! Мы перевыполнили план! С голоду страна не помрёт!» С крыльца сошёл хромой мужик с резкими, глубокими морщинами во всё сухое, почти деревянное лицо, протянул руку к трактористу, плюнул на землю окурок с колючей губы. «Типун тебе на язык! С голоду! Да у нас какое изобилие! Пусть другие страны нам завидуют!» Из-за столов в ответ ему кричали: «Верно калякашь, председатель!» За крыльцом сельсовета старшие школьники заколачивали последние гвозди в уличную сцену. На доски самодельной сцены уже выбежала бойкая малявка, коски вбок торчат, банты красные, затянула тонюсеньким голосишком: «Сталин наш отец родной! Солнце жизни золотой! С ним цветём, как васильки…»
Слова забыла. Испуганно переступала с ноги на ногу. Бледнела. Ноги босые. Платьишко белое, насквозь просвеченное солнцем. «Мы без горя и тоски!» — сердито запела, подсказала ей, забывчивой, девочка с думбырой. «Мы без горя и тоски!» — послушно и тоненько протянула малютка.
С запада налетали пухлые, необъятные тучи, таких на земле не бывает; шла небывалая гроза, и небо темнело на глазах, наливалось жуткой синевой и кромешной чернотой. Из-за грузовика показались коровы; отбились от стада, а может, пораньше, с полным выменем, шли домой. Хромой председатель сердито замахал на них руками. Ловкая баба вывернулась из-под его локтя, с пустым ведром; цапнула корову за ногу, погладила, остановила. Вымя и правда набрякло. Молоком, дождём, снегом. Баба подставила под вымя ведро, быстро присела на корточки и стала корову доить.
Цепко хватала соски, умело нажимала, отгибая чуть вбок. Молоко зазвенело о стенки ведра. Звон этот слышал только старый хромой председатель да сама доярка. Потное бабье лицо блестело, лоснилось. Молоко лилось в ведро. Хромец облизнул губы. «Подоишь, дашь мне глоток?» Баба подмигнула. «Ай табе корчмы не хватат?» Рыжий высокий мужик в чёрной косоворотке командовал народом, взмахивал руками над накрытым столом, будто дирижировал полковым оркестром. Он водрузил на стол корзину с яблоками. Молодуха в стёганке разрезала и раскладывала по фаянсовым тарелкам жареную курицу. Ей заботливо поднесли на блюде огромного жареного гуся, и молодуха снова свистнула сквозь зубы. Разделав и разложив гуся, обнесла тарелками всё застолье, вытерла жирные пальцы о фуфайку, полезла в карман, вынула пачку папирос «Беломорканал», долго чиркала спичкой, закурила. Толстая баба в завязанном на лбу платке из красного атласа несла на газете ещё тёплый пирог с капустой. От пирога отвалился кусок, упал в пыль, под ноги людям. Налетели голуби, стали клевать. Небритый мужик с наколкой слон возле уха наклонился, выкатил из-под стола великанский арбуз и шмякнул его рядом с самоваром, и самовар аж подпрыгнул. Тесак небритый мужик не стал искать на столе, среди посуды. Он вынул из кармана красиво сработанный финский нож, с чуть загнутым вверх, по всем правилам, остриём. Замахнулся на арбуз, как на человека. И нож в него вонзил, как в человека. И разрезал сладострастно, с хрустом, дико, наслаждаясь, с шумом подбирая слюну. Весь распахал. Из арбуза тёк сок на чистую скатерть. Внутренность арбуза, цвета крови, сияла. «Сахарный!» — закричала тощая, видом как сухая тарашка, девчонка и захлопала в ладоши.
«Налетай, товарищи!» — крикнул небритый. Люди стали протягивать руки. Вонзать зубы в красную мякоть. Шумно втягивать сладкий красный сок.
Всё глубже окунать щёки, носы, рты в холодное сладкое, красное месиво. Бабьи руки подносили на круглых, как солнце, блюдах солёные помидоры и малосольные огурцы. Расставляли на столах.
Тащили трёхлитровые банки с соленьями. Раскладывали по мискам красный пахучий хренодёр: пропущенные через мясорубку помидоры, чеснок и корневища самого злого на свете хрена. Жару взрывали крики: «А картошку! Картошка варёная где?!» Баба в белой рубахе и красной понёве, что, чуть не плача, незаметно отошла от стола, теперь стояла у горы зерна, высыпанного из грузовика на землю. Она низко наклонялась над зерном, брала его горстями, пересыпала из ладони в ладонь.
Её лицо было залито слезами, будто гроза уже началась, пошёл дождь и в лицо ей хлестал. Она поднесла зерно в пригоршне к мокрому солёному лицу и окунула лицо в зерно. Так, с прижатыми к лицу руками, и пошла прочь от зерна, слепо, качаясь как пьяная. Кони, впряжённые в утлые телеги, мотали гнедыми, вороными, чубарыми головами. Ноздри коней раздувались, ловя людское веселье и запахи людской еды. Парнишка, налысо стриженный, хрипло трубил в старый охотничий горн. Пятнистая старая собака спала под столом, она сомлела от жары и угощенья.
Рядом с её мордой лежала недогрызенная гусиная кость. Возле столов, в пыли, валялись арбузные корки. Баба с золото-русыми волосами, убранными на затылке в пучок, поправила на груди жемчужные бусы, встала и потянула за руку белобородого старика: айда плясать! Старик стукнул её по руке, как отрубил ей руку. Баба аж ойкнула и прижала руку к груди. Нянчила, как ребёнка.
Больно было. Старик разлепил губы: «Стар я для танцев-ти». Тощая, как астраханская вяленая тарань, девчонка глядела на старика неотрывно.
Поедала его зрачками. Губы её пересохли. Ей хотелось пить. Из толпы ей в руки всунули орущего младенца: подержи! Она послушно держала, чуть присела под тяжестью детского тельца, сама ребёнок. Смотрела младенцу в лицо. Младенец странно был похож на неё. Потом солнце ударило лучами накосо, наклонилось, как круглое жёлтое зеркало, и девчонка со страхом увидела, что у младенца лицо старика. Точь-в-точь лицо старика с серебряной бородою, что всё так и сидел за самоваром, мрачно сведя серебряные брови, смотрел на цветной кипяток застолья, и всё сильнее, всё сердитее брови сводил. Ноздри раздувал, как конь. Ловил дух корчмы, и свежих арбузов, и солёных помидоров, их из синевато блестевшей банки вылавливала чья-то узкая, тонущая в рассоле, нежная рука. Баян ударил рядом взрывом радости, звуки разбегались из-под смуглых корявых рук баяниста весёлыми зверьками, почуявшими в жару водопой. Далеко, за камчатными смятыми скатертями, за столами на угрюмых мощных деревянных ногах, блестела Волга — она переливалась серебряной иерейской парчой, старики уже забыли этот церковный блеск, а молодые и не знали вовсе. Волга шла медленно, с севера на юг, и наравне с ней шли с запада мрачные тучи.
Тучи постепенно заволакивали небо и уже наползали на слишком, до боли, яркое солнце. Баба в белой рубахе и красной понёве, далеко отошедшая от полных яств столов, закинула лицо к небу и закрылась от солнца рукой. Так стояла, застилась.
Вдруг на её рубахе стало расплываться красное пятно. Оно всё росло, захватывало её спину, оборачивало красным флагом грудь. Колени бабы согнулись, и она тяжело, мешком с картошкой, упала ничком на выжженную, весело гудящую от топота многих ног землю. Её руки протянулись по земле. Ногти царапали землю. Платок сполз с её головы, и жаркий полдневный ветер шевелил волоски на её затылке. Туча ползла уже рядом с солнцем. Да не могла его ухватить в чёрные зубы.
Серебряный старик вскинул голову. Руки его слепо пододвинули к самовару чашку, отвернули кран в виде серебряного ключика. Кипяток полился в чашку, а старик всё смотрел вдаль. Его губы вылепляли: «Начальничек, ключек-чайничек, отпусти на волю!» Кипяток, булькая, перелился через край чашки. Тощая тарашка едва успела выдернуть чашку из-под самовара и закрутить кран. По дороге к сельсовету ехали ещё три грузовика. Над их кузовами трепыхались красные флаги. Горами возвышалось зерно. Из горы зерна торчала палка, на ней бумажный плакат: ДАДИМ СТРАНЕ УРОЖАЯ ! Старик вскинул голову. Прямо на него с крыльца сельсовета смотрел ещё один плакат. На школьном картоне учениками было нарисовано лицо, его знала вся страна и весь мир.
Усы на лице топорщились. Брови на лице шевелились. Глаза на лице смеялись. Лицо, криво-косо, по-детски намалёванное, оживало на глазах.
Старик медленно поднялся за столом. Смотрел в нарисованное лицо. Потом опять бессильно сел.
Положил руки на стол. Все вокруг гудели, ели, гомонили. Руки старика лежали на столе ладонями вверх. Он отвернул голову от усатого плаката.
Смотрел вниз, чуть вбок. На землю. На землю под ногами. На спящую под столом собаку. На арбузные корки. На босые ноги худой тарашки. Туча наконец наползла на солнце и скрыла его золотой свет, наступил синий кромешный мрак, в нём гуляли и били в землю молнии, грохотал страшный гром, и тут старик поднял глаза. Тощая тарашка глядела на него. Они оба глядели друг на друга.
И раскосая мать, с безруким и безногим ребёнком на руках, поющим весёлую песню, глядела на них.
Молния ударила прямо над столами, попала в серебряный самовар, все завизжали, баян выпал из рук баяниста и упал в грязь, скатерть затлела, по столу побежало пламя, все врассыпную прочь от стола бежали, а ливень хлестал людей наотмашь по плечам, головам, спинам. Хлестал по золотому зерну. Усатый вождь на плакате враз вымок. Картон свисал клочьями. Золотоволосая баба грудью легла на пироги, спасая их, закрывая сдобным белым телом. Жемчужная нитка расстегнулась у неё под затылком, на полной гибкой шее, и скользила по скатерти на землю. Земля жадно раскрывала сухой рот. Она хотела пить. Она пила серебряную кровь дождя и тихо вздыхала. Старик встал из-за стола. Камчатная скатерть потянулась за ним. Посуда падала в грязь, скользила по ней, уплывала. Тощая тарашка ринулась к старику и прижалась головёнкой, с косами корзиночкой, к его животу, перехваченному верёвочным поясом.
Старик крепко прижал её к себе. Грузовики гудели, как при воздушном налёте. Гром громыхал уже без перерыва. Будто булыжники с грохотом катились из рваных лохматых туч на жестяные крыши, на трактор, на хлеб в кузовах. Кони ржали и метались. Корзина с баранками упала в грязь.
Ливень сбивал людей с ног, они падали в грязь и беспомощно ползли по грязи, разевая в крике рты.
Старик обнимал тощую девчонку и шептал забытые слова мокрыми губами. Он молился.
(псалом Власа Ковылина первый)
Миленька, землица, мать чёрна, не остави мене сиротой. Осподи, Табе бросаю словеса мои, как из кулака зёрнушки в пашню чёрну, теплу. Осподи, грешен я, Влас грешнай есмь, аз немощнай, дай жа Ты мене силушки на работу каждодневну, а ноченьки спокойной. Землица родненька, слышу табе, вижу табе, ежечасно помышляю о табе. Готов табе орати и сеяти в табе зерно и ждати всходов твоех. Обезумети лехко, безумье рядышком, услыши мене, мою просьбишку, штобы в разуме мене оставити до смертнаго часа мово. Матерь, свята и святочна ты, в грязи и в роскоши едина еси. Чёрно тело твое тепло ласкали и орали отцы-праотцы, и аз грешнай должу путь ихний и соху иху держу крепко. Аз есмь грешнай Влас человек сиречь мужик, мужик глупай, да сноровочка в руках живенька, и я ей живу и тружуси, да будеть так.
Птица я малая, и напрыгнеть на мене зверь лютай и съесть, косточкими хрустя; червь я скользок и по земле ползу, в земле, да не червь. Оспода мово зрю, и Оспожу мою Богородицу вижу скрозь тучи, скрозь кровушку текущу, она жа краснама лезвиями землицу нашу ноне вдоль-поперёк разрезаить.
Давно тому извергла мене мати моя изо чрева свово трудовова, пятнадцата робёнка, последыша, и аз бысть Власием наречён. В книге церьквы нашей достопамятно то начирикано грамотнам дьячком Колывановым Хвеодором. Кормить матка дитятку свово, кормить и телка корова, кормить и овца баранчика, и шёрстка шёлкова на ей яглицца от радосте. Научен лоб крестити от младосте, и на колена валицца умею, да не стыжуси молицца Осподу моёму и Небеснай Матере моея. Кажному зверю на землице поклонюси, кажной травинке улыбнуси, и всяка тварь Божиа глас мене подаст, а я услышу ея и возрадуюси. Хто ж я? Телеса ли мои бедныя, грешныя кости мое облепили? и я в тщете моей по земле таскаю их зря? Плоть ли я, вода ли я текуча, снилоси давеча, што река я, и поток широк мой, и по мене, грешному, лодьи вольно плывуть; древняны ли сухия кости мои, ломкия, уж полныя боли ночной, сутёмной? Ком ли глины красной, приречной серце мое, пошто, во имя чево такова сильно бьецца оно? Либо ком енто воска теплова, нежнова, от недогорелых святых свечей, старухи в церькве собрали в корзину, наново слепили, теплай покаместь, да исделали из воска тово шар, а он в ихих ладонях — тук, тук! — ударяить, и дрожать старухи, то объяснити не умея? Мёртвенькай ли я, али завсегды живенькай, и тово не знаю, а знать-ти должон! Спрашивають ли мене: отвечай, падаль! — пытають ли: игде да што, открой! — а я стою, рот на замок, ибо не ведаю, што и как новым осподам калякати, а оне все в чернай коже, и наганы у их за пазухами и за ремнями. И я тихо сам сабе балакаю: аз есмь крепось, и аз стою на краю, и толкають мене ко краю, и вижу, упаду в пропась ноне, да страха нету, хотя присох язык мой ко глотке моея, и дранаярваная одёжа моя, и псы рвуть онучьки мои, и во грязи тяжёлой, липкой глине лапоточки мои.
Я не смотрюси в зерькило; загляну глыбко — а там ад есь, блескучи, ровно у жука подкрылия, адовы врата. И трескаюцца жёстко, и сверкають, и качаюцца, манять. Зерькило енто опаснось, енто как на охоте, когды в зимний лес войдеши, а дерева обступають, и ничево не помниши, хто ты такой и как звати табе. В зерькило войдеши и не вернесси. Вот и мы, в красну революцыю впёрлиси, а вытти наружу, обратно, не смогам. По кой, на што нам тогды енто всё? наганы, грузовики енти?
Мешки с зерном, зёрнышком приказывають нам волочь в чужи кузова? а што мы с детями ись зимою станем? Нас хто спросил? Нихто не спросил.
Тольки приказ. Боле ничево. Ноги у мене болять.
Суставы, костяшки все, особливо в ступнях, выламываить. Ежли подстрелять, собаки будуть глодати кости мои и колена мои. Што на земле, землице драгоценнось? Ништо. Одёжа на мене пуста. Шапка плохонька. Невнятно всё енто мене.
Не хочу ничево от мира я вещнова; хочу помочи Духа Святаго. Я хрестьянин, а мене опять в руки тискають оружье?! да за што?! За што, вопрошаю?!
А всё округ молчить, притихло, пришипилоси, ровно заец ухи прижал к затылку за осенней кочкой; брюшко к земле прижал. Земля, землица, ты одна нам во спасение дана. И из табе пророс аз, яко лоза; и в табе спущуси, яко всяка кость и всяко мясо, Духа лишёно, спущацца унутрь табе.
Ты церьква наша и путь наш, потому што Осподом ты примечена и Ево оком обсмотрена вся. Мы все нищи пред тобой, а ты богата. Пахота нами твоя есь упование нашенско! И век будемо табе пахати и орати, и по осенней теплоте урожай твой собирати! Так мы, люди, Осподом рождёны, так и помрёмы. Царствие Небеснае есь тож земля, землица небесная. Вкусим от нея, и поклонимси ей в свой черед, и тучну землицу ту обозрим восхищенно, и явицца Осподь наш нам, и падем пред Ним на колена, все мы грешныи, сходящи в землю.
Нихто жив не останецца. Но лягем в землю как зёрна. И, может так стать, взойдёмы; и родицца род новый от нас умученных. И снову пойдуть по земле, землице, и вновь скажуть обманутым людям правду, она же есь Осподом нашим от века сотворёна. Амень.
(Влас пашет на людях, на тощей лошадёнке)
Шерстяные тучи дружно налетели из гнилого небесного угла, ветер, ярясь, рвал их и всё не мог порвать. Влас глядел на небо прищуром хищного зверя, слюнил палец, поднимал его в воздух: определял, откуда ветер дует и не надует ли дождя, первой желанной и жуткой грозы, полоумного ливня. Ветер ничего не говорил про грядущий ужас небесного боя, он только срывал с людей шапки и пытался зацеловать сыростью и свежестью их голодные, почернелые лица. Лица темнели всё больше, становясь цветом похожими на землю, на пласты земли, отваленные лопатой. Влас смекал: такими лица святых являются смертным оченькам, тускло и горько просвечивая через чёрные доски, через слои яичной темперы и неумело, неровно наложенный лак и светящийся плотный покров позолоты. Он вспоминал, как в Караваеве пытал о той позолоте церковного их нового старосту, что после старика Шушунова при храме подвизался, Павла Ефимыча Ерёмина: «Пал Ефимыч, а вот ты скажи, отчево-то на иконах весь задник, ну, за спинами преподобных, столпников и иных угодников, а равно жа и самой-самесенькой Богородицы и Иосифа Обручника — златом заливають? Да и Спас Нерукотворнай — тож ровно на златой ковёр положон! А навроде учить нас Писание, што — беден ты должон быти, што в поте лица, мол, паши и сей и сбирай хлебушек свой… а потом ешь ево со слезьми! Со слезьми, слышь! А тута — всё в злате… отчево?» Павел Ефимыч косыми калмыцкими глазами долго глядел на Власа, зрачками хотел душонку-невежу из него вытащить да рассмотреть на свету хорошенько. «Оттого, глупый ты Власушко! Золото на иконах — это не роскошь.
Злато то богомазы малюют, им — дух изображая!
На кисть зачерпывают златую краску, а дух себя сам поперёк краски рисует!» При слове «дух» Влас поникал головой. «Дух… да, енто ясно… Дух, енто ж я понимаю… Он — рееть, игде хочеть… Каким жа молитьвенником-ить богомазу надоть быти, штоб не мир мирской, а — дух рисовати…» — «Вот златом его и рисуют»,— терпеливо повторял церковный староста. И ещё ниже наклонял серебряную башку Влас. Злато — это не богатство никакое. Это дух твой веселится на небесах. Тебя, плотского и грязного, потного и зарёванного, в златую обитель — ждёт.
И вот через черноту страшного, нерукотворно малёванного времени, через стук колёс телячьих поездов и спутанные пряди грязной соломы, на пол пытальных вагонов набросанной, через чернь лютых зим, чьё серебро чернили бабы — воплями, а расстрельщики — чёрными бесстрастными наганами и наглыми маузерами, просвечивали людские лица — молчаливой рекой, потоком текли они, и каждое вопияло о судьбе, и каждые открытые и закрытые, чтобы не видеть ужаса, глаза судьбу свою — знали, и среди лиц вспыхивали сумасшествием — сумасшедшие, горели благословеньем — блаженные; горели красной злобой — озлённые, у кого мука внутри обратилась в ярость. И блаженных ликов было меньше всех; больше всех было — просто тихих, суровых, страдально и смиренно сжавших до конца безмолвные рты. Безмолвие до смертного венка! Обет молчания! Весь народ его дал. А зачем — дал? Чтобы святость сохранить?
Чтобы — не стыдно было в святую, горячую либо мерзлотную, землю ложиться?
Да; и за этим, конечно.
Лица текли рекой, вскрывшей лёд по весне.
Лица утекали и вспыхивали напоследок, прежде чем исчезнуть за поворотом. О нет, они опять возникали; а может, это были другие, люди ведь нарождались, вырастали из-под земли, ибо сеяли зерна свои сеятели, и принимало земное лоно любовь без любви, объятие без царского брачного венца. Жизнь сама взяла бразды правления в руки свои; она сама стала иереем и златым венцом, сама себе пела: «Исайя, ликуй!» — и сама соединяла руки, губы и чресла того, что раньше показалось бы несоединимым. А теперь — теперь было можно всё, чтобы среди смерти — святую жизнь сохранить.
Поселенцы столпились на краю поля. Всем любопытно было узнать, как это люди на людях будут пахать. Вперёд выступил Кирюшка.
— Мене, Влас, бери! Я сильнай бык!
Грохнули нестройным хохотом. Смешки подрожали на ветру и погасли. Влас махнул Кириллу рукой.
— Вставай за плуг, бык мирской, голова доской!
Враскачку, увязая ступнями в мягкой влажной земле, подошёл к плугу Кирюшка. Встал спиною к оглоблям. Влас запряг его. Кирюшка повёл плечами. Наступила такая тишина — слышно было, как весело подвывает ветер высоко в тучах. Бешено неслись тёплые тучи по небосводу, обнимали тайную синь, облепляли лохмотьями. И всё вокруг было серое, волглое, мягкое, податливое. Бабий нынче выдался день.
Влас обозрел толпу: баб больше, чем мужиков.
Нет, поровну. Нет, мужиков поболе! Встал за плуг.
Взялся за рукояти. Твёрдо, расставив ноги, стоял на земле, чуя землю, определяя: послушная будет или строптивая. «Да уж… како там строптива… тута мяхкой чернозём, ить слыхати, как под ногой проседаить…» Тишину надо было нарушить — шуткой, криком. И Влас крикнул, крепко вцепившись в рукояти:
— Н-н-н-но, родимай!
Никто не засмеялся. Рта не раскрыли.
Кирюшка слегка нагнулся вперёд. Сгорбился.
Потащил за собой плуг. Влас едва успел направить его, чтобы борозда не кривилась. Руки, слабые от недоедания, отвыкли от работы; Влас неслышно изругал себя тёмными словами, спохватился, прощенья попросил: «Осподи! Боле не буду так гневити Табе!» Через минуту вёл плуг уже хорошо, ровно. Кирюшка со злым упорством, уже сильно склонившись вперёд, голова и грудь, если б земля была зеркальная, в земле бы отражались, шатливо, неверно брёл вперёд по едва оттаявшей пашне.
Мужики провели первую борозду до конца поля, развернулись, обратно пошли. Влас уже уверенно направлял плуг, с трудом вытаскивал ноги из грязи, вспотел, глядел, как тяжёлый изогнутый лемех взрезает мягкую земляную плоть. Они оба с Кирюшкой уже обливались потом. А ведь пахота только началась. А до конца дня ещё далёко; белое солнце хитро и весело ныряет в тучах, взбирается всё выше в зенит, катается шаром из жирной сметаны сбитого масла. Где то масло? Где те коровы?
«Всё у нас прибудеть. И коровы будуть. И козы будуть. И масло будеть. И зерно взойдёть-от и заколосицца. Дай нам срок, Осподи. Дай срок».
Пот тёк у мужиков со лбов, с висков по щекам, тёк по ссутуленным спинам. Когда подбрели к людям, стоявшим на краю поля, люди жалостливо заахали:
— Ох-охоньки, отдыхнитя, мужики…
— Да ну пошто себя так-то истязать… чай, два, три дни будем пахати, все попеременки…
Кирюшка мазнул рукой по лицу. Дышал тяжело.
Устыдился.
— Стыдно мене, бабы. Слабак я!
Из толпы вперёд выступили две бабы. И, о Боженька мой, Вобла!
В руках Вобла держала сито, полное зерна.
«Игде тольки взяла… у мене под койкою?.. да ить не слыхал я… што, крепенько так сплю-почиваю… прокраласи, мышь…»
Бабы решительно подошли к пахарям.
— Вылезай! — крикнула одна Кирюшке.— На бок вались, конь, и посопи дырочками! Меня — пусти!
И для верности ещё и отодвинула его плечом; а плечо у бабы возвышалось могутное, мощно круглилось под серым ватником, что тебе у мужика.
Кирюшка, под василисковым, липким взором её дерзких синих глаз, выпростался из-под оглобель.
— Ну… валяй…
Баба впряглась. Другая молча взяла рукояти из вспухших, покраснелых рук Власа. Влас на ладони глянул: волдыри вздулись.
И так же, как давеча Влас на Кирюшку, баба шумнула на товарку:
— Но-о-о-! пошла-а-а-а!
Плуг всей тяжестью металла проник в землю, под нажатием сильных бабьих рук врезался глубже, впряжённая баба тяжело и покорно пошла, плуг стал взрезать верхний земляной пласт, и Влас не удержался, сердито крикнул:
— Глыбче! Глыбче паши!
И тихо добавил:
— Эх, неумеха…
Пот затекал ему в рот, и на вкус солёный был, как юшка; как пересоленная, булькающая в котле рыбацкая уха. Хотел его плюнуть, да сердито проглотил. Заметил, до чего обе бабы худые. Платки надвинуты на самые брови. Сверху платок тёмной шерсти, из-под него высовывается белый, исподний — снеговой полоской на лбу. Чисто стиранный.
Стирают бабы в котлах, воду на земляном огне кипятят; полоскать идут на Томь, на санках стога белья тянут, и обратно в барак идут с красными руками, краснее гусиных лап. И санки — волоком — за ними, за их спинами в шубейках да в ватниках, в кургузых кацавейках: с горами чистоты, с духом мороза, телу от чистого хорошо, привольно, всё маленький праздник их мужикам, беднягам.
Худые ноги бредут вперёд по чернозёму. Худые руки направляют плуг. Выносливые бабы! Ещё ни разу не пикнули, что — устали!
А сзади, за бабами, с ситом своим мелким, мелкими шажками, мышиными, шла Вобла, запускала руку в сито, размахивалась, как мальчишка, камнем грачиное гнездо жестоко подбивающий, и швыряла в воздух зерно — одну горсть, вторую, третью, а дальше никто не считал, только ждали, когда же сито опустеет. Но зерно в сите не кончалось. Оно не убывало, а, чудилось, прибывало.
Ещё горсть! Ещё!
— Дык ить закончицца давненько уж должно… чудеса…
Влас утёр рот ладонью. Бабы шли и таяли в налетевшем тумане. От вспаханной земли пахло влажными корнями, раздавленными невидимыми, малыми жизнями — жуками-червяками, и немного пряным, чаровным: мятой, корицей. Вобла взмахивала рукой и выпускала из кулака на волю живые жёлтые искры. Они поджигали глухую черноту. Ноги Власа, в измазанных болотниках, всё глубже уходили в землю. Он уронил взгляд под лемех, под мерный тяжёлый ход плуга, и чуть не ослеп от ужаса: увидел, как из-под земли просвечивает, светится труп лошади. Рёбра торчат.
Мёртвые копыта неслышно касаются живых ног баб, золотых зёрен, упадающих в земные отвалы, разрытые дыры и тайные щели.
Подземная лошадь, перевёрнутая кверху копытами и голодным, ребрастым животом, странно и быстро перевернула то, что стояло и шевелилось на земле. Обе бабы и Вобла теперь шли под землёй, а тощая ребрастая мёртвая лошадь, медленно, страшно перебирая ногами, шла поверх их земных трудов, странно повторяя живым скорбным скелетом и мочальной, в репьях и колючках, гривой их медленные движенья.
Надземные ли лошадь и живые бабы отражали подземную лошадь и подземных, туго платками повязанных баб? Или те, что шли под землёй, тех, кто поверху шёл и жил, отражали?
Ноги соприкасались ступнями. Копыта прилипали к копытам. Плуг звенел о плуг.
Тьма отражала свет.
Свет вспахивал тьму.
Влас растаращил глаза. По нему тёк теперь уж не горячий, а ледяной пот. Губы хотели шептать молитву, да не могли. «Мысленно крестиси, Власко… мыслию… ить так монахи учили…»
Напряг думу и представил, как накладывает на себя крест; спасительную щепоть, а не как староверушка его родненькая, замученная Арина Филипьевна,— древлее двуперстие. «А како жа я?.. навроде б я в стару веру крестилси… Ай в другой жизне то было?.. А детки-ти у нас како жа?.. староверы оне или никонианцы?.. В мать ай в отца?.. Да ить одному Христу мы их учили… одному-единому… Осподи, Ты един знашь про то…»
Мёртвая лошадь медленно шла пашней, добрела до края, встала. Влас глядел умалишённо. Вокруг себя он уже не чуял толпу. Люди исчезли. Он один стоял на краю поля, и перед ним стояла мёртвая лошадь, что мёртвыми копытами шла по чернозёму, а под землёю стопами, обутыми в разношенные боты, в лапти и опорки, касались её подбитых кузнецким железом копыт две бабы и одна девчонка, и золотое зерно из-под земли сыпалось лошади под копыта, ударяло ей золотою шрапнелью в тощее, одичалое брюхо.
Выгибалась земля странным выгибом. Влас не знал и никогда не узнал, что вот так, круглым гигантским земным боком, выгнулся перед ним весь чёрный окоём; Царь-Космос, из живой черноты иконы своей, из обеих восковых, весёлых ладоней выпускал, бросал во мрак мира свои родные зёрна — планеты, луны, солнца. Золотыми ростками пробивались сквозь чернозём бесконечности, слепили пылающим праздником кометы, колосились, гасли в закатных лучах умирающей близкой звезды. Мужик сначала пахарь, потом сеятель, потом косарь, и жатва ещё тяжелее пахоты и сева, и когда, Бог, Ты явишься к нам собирать Свою сытную жатву?
Мёртвые бабы и мёртвая лошадь шли по земле.
Живые бабы и живая лошадь, их отражая, шли под землёю.
Влас не мог глаз отвести от медленно идущей пашнею мёртвой лошадки.
— Дык ты ж уже истлела вся плотью, матушка… ишь как рёбрышки торчать…
И вдруг подумал в ужасе про себя: «А можа, енто я перевернулси кверху ногами и ентак стою? и вижу всё наперекосяк, с исподу? Вижу то, чево не узрел бы на земле никогды? Кости зрю под плотью? И щас ищо чево-нибудь таковско узрю, што тайной мира затвержу, упомню… Вить енто тайнозренье открылоси мене… тайнозритель я… ишь…»
Не смог додумать о себе горделивую мысль.
Гордыню его тут же наказали. Мир закрутился вокруг него, как кудель вокруг жужжащего, весёлого веретена. Мёртвая Арина Филипьевна сидела на краю лавки, крутила в ловких пальцах веретено, лукаво поглядывала на мужа. Бабы снова шли по земле, поверх неё, взрытой, ждущей, и Вобла всё так же бросала не убывающее из сита зерно меж чёрных пахучих комьев. Влас упал на колени.
Колени тут же глубоко в землю ушли. «Жаль, весь я унутрь землицы не ушёл… што енто со мною… што я видел… што…»
Ветер свистел над головами, опахивал сырым теплом голые лица и руки.
Бабы пахали, Вобла сеяла.
Люди стояли и молчали.
…Через два дня такой истязательной пахоты из Зырянова к баракам приволокся нежданный парень в грязной кепке. От кепки маслено, бензинно пахло мазутом. В руке парень держал уздечку; за уздечкой шла лошадь; Влас обсматривал её стати, он уже чуял — пахать кобылу привели, расщедрились.
Он закрылся рукой от солнца. Далеко, у кромки, где земля сходилась с небом, синей грозой набухали грудастые тучи.
— А ищо балакали, што сибиряки жадны,— искоса глянул Влас и бестрепетно, без смущенья принял узду из рук парня в пробензиненной кепке.
— А нам говорили, однако, что волжане прижимисты,— отбил удар парень. Похлопал кобылу по тощему боку.— Видал, какую кобылицу от сердца оторвали? Давай, действуй! Запрягай!
Небо клубилось весёлым страхом. Люди ждали дождя. Вобла побежала в барак — вытаскивать зерно из мешка, из-под Власовой койки.
Парень швырнул наземь мешок овса: кобыле пища.
— Да уж запрягу.
— А то, может, на тракторе к вам прибыть?
— Исделай Божеску милость! да ить не исделашь.
— Не сделаю, нет. Я сам запряжён в работёнку по самые бабки!
Парень смеялся, жадно курил «бычок», катал в крупных, белее метели, весёлых зубах.
— Лошадь вам в сельцо возвернути? — деловито и мрачно вопросил Влас, положил руку на выгнутую колесом, каурую шею.— А она у вас не дика? не понесёть, не залягаить?
Парень докурил и досадливо плюнул окурок на землю. И наступил на него, размял подошвой.
— Если дразнить будешь, дед, залягает!
Кобылу сперва вдоволь накормили овсом. Нацепили ей на морду торбу. Дети притащили с Томи ведро с водою, поили её из ведра. Кобыла опускала смирную долгую морду в ведро и пила фыркая, шумно. Вынимала морду и шлёпала кривыми губами, и от губ её и длинных зубов разлетались брызги. Дети отбегали и смеялись. Вобла стояла рядом с ситом, полным зерна, в руках.
— Всё, поела-попила,— холодно бросила она то ли лошади, то ли Власу.— Идём пахать! — Глянула на жёлтый воск зерна.— И сеять.
Власу её тонкий, чуть резкий голос прозвучал строгим и взрослым. Он запоздало вздрогнул, будто его по спине незримой плетью хлестнули, да с потягом.
Они втроём — кобыла, Влас и Вобла — пошли по тропе от барака к тёплому, ждущему полю, и люди смотрели им в спины.
Под солнцем шёлково, маслено переливалась лошадиная шкура. Кобыла светлой масти. Каурая.
Грива и хвост белёсые, будто седые.
— В мене мастью пошла,— усмехнулся Влас.
Вобла шла рядом, ничего не отвечала. Будто бы и не было тут никакого Власа. А она сама, одна, будет и пахать, и сеять.
До вечера Влас вспахивал поле близ Томи на тощей лошадёнке. Меняли очертанья облака на небе, и заполошно чвиркала громкая птица, звоном трелей оглушая мужика и девчонку, а потом туманно, рассыпчато свиристел над их затылками невидимый в чистой синеве жаворонок. Гроза прошла мимо, сюда лишь доносились её дальние, рыдальные раскаты. Вобла редко взмахивала рукой, а зёрна зачерпывала ладошкой скупо: берегла, чтобы на всю борозду хватило.
Когда зерно кончилось, Вобла встала, и Влас заиграл губами лошадёнке: «Тпру-у-у-у!»
Далеко, высоко, дух захватывало, пел жаворонок, он пытался долететь к солнцу, трепыхал в головокружительной выси мелкими, как листья донника, крылышками.
— Што стоиши?
— Всё высеяла.
Вобла подняла и показала Власу пустое сито.
Она держала его как цыганский бубен.
Влас покусал губы. Он исподволь рассматривал Воблу, будто увидал девчонку впервые. За то время, покамест они тут, на Томи, мучились, пока копали землянки и возводили бараки, Вобла чуть подросла, будто встала на цыпочки, будто хотела скорее стать большой, да у неё никак не получалось.
Солнце, клонившееся на закат, гладило красными пальцами её сивые, почти белые, как у каурой кобылки разлохмаченная ветром грива, паутинные волосёнки, и блестели под лучами зубы, обнажаясь в слабой улыбке. «До чево замухрыста,— думал Влас смутно,— ни кожи ни рожи в девке, хто иё таку полюбить? и когды? да никогды…» Надо было вспахать молчанье плугом речи, вот Влас и подал голос. Спросил:
— А тама, дома, ну, в бараке-ти, в мешке ищо зернишко осталоси?
Вобла покачала головою: нет, не осталось.
Вздохнул Влас.
— Ну… ладноть… уж како получилоси… всё засеяли… теперя дождичка молити надоть…
— Моли,— пожала плечами Вобла.
Она не двигалась с места, это он почему-то придвинулся к ней. Бочком, робко. Будто взрослая она была, а он малый мальчонка. И нашкодил; и провинился. И хочет прощенья просить, а — не может. Язык отсох.
— Ты енто… знашь… устала ты?..
Её маленькие острые, косо стоящие подо лбом глаза внезапно как-то странно, широко раскрылись и сделались вроде большими, и отражались в них, как в озёрах, чёрные прогалы земли, нежная пушистая зелень, что лёгкою волной покрыла все кусты и дерева, охватывающие кольцом чёрнодегтярное вспаханное поле, сине-серое, нутром перловичной раковины светящееся высокое небо, и вот отразилась бегло, мгновенно вспыхнувшая, все небеса прорезавшая косо далёкая дикая молния, весенняя зарница. Всё это, весь сущий мир вобрали и отразили её тихие, некрасивые глазёнки, и почему шаг, и ещё шаг ноги сами делали к ней, а глаза почему искали эти детские зрачки? Может, он просто тосковал по детям своим, и ему хотелось её, ещё ребёнка, приласкать? Хотя знал: вырвется, как пуганый, битый котёнок, убежит. Не спугнуть!
Подойти! Ближе. Ещё ближе. Нелепые, невнятные, горящие забытым царским, а может, церковным золотом древние слова густо, засахаренным гречишным мёдом лились в нём, заливали ему горло и душу, и глотка не могла говорить, а душа — дышать.
Не убегала. Ждала.
— Нет. Не устала. Что ты так смотришь?
— Ничево… я не смотрю.
Отвернулся. А грудь вздымалась. Там, далеко, за Томью, над тайгой, над полями и увалами, торжественно, по-царски, шла беззвучная гроза и беззвучные зарницы уже обнимали всё небо, радостно, празднично плясали над их головами, за их плечами, освещая их так, как раньше, при царе, барский фейерверк освещал разом и усадьбу, и нищие избы. Вобла вся, с лохматой головёнки до тощих щиколоток, была озарена зарницами, они бешено вспыхивали и мгновенно гасли, и звук грома не успевал сюда докатиться, а молния вдали ударяла опять, и вновь слепящая зарница выхватывала из наваливающейся тьмы тощее Воблино тельце, а оно таинственно и неуклонно преображалось, и Влас с изумлением, с великой дрожью бедного одинокого сердца наблюдал чудо преображения: вот минуту назад это была девчонка, бросовая щепка, голодная лисичка — и вот оборачивается она, а перед ним женщина, глаза светлые, рыбьи, косые манят, они без дна, в них падает небо и падает он сам, да впору ему посмеяться над собою, но тут уж не до смеха, надо сделать ещё шаг, ещё шажочек и поглядеть ближе, и заглянуть глубже, и за руку взять, а может, и за руку брать не надо: от её тела идёт жар, и он хорошо знает — так ярко, жарко горит внутри неё, под тощими её, лошадиными голодными рёбрами, её душа. Он душа и она душа, Бог создал людей из земли, из глины, и вдохнул в них душу,— так зачем же смеяться над желанием людей отдать, подарить свои души друг другу? Души, не тела?
Дальние зарницы замигали, задрожали меж туч, облепили прерывистыми вспышками недвижно стоящую Воблу. Влас сделал ещё один шаг и осторожно, слепо подался к ней. Всего себя — близко — придвинул. И он весь горел и жаром дышал; а может, это от их тёмных тел зарницы и били в близкую ночную тьму.
И тут вдруг произошло неизъяснимое. Вобла хохотнула, сощурилась, откинула голову и — какая благая муха её тяпнула, да за какое такое место?! — заголосила на всё поле, на все синие грозовые сумерки:
— Когда Ленин умирал,
Сталину наказывал:
Хлеба вдоволь не давай,
Мяса не показывай!
Орала и рожи корчила, как обезьянка, и даже ногами дрыгала: заплясала.
Это она над ним потешалась!
«А можа… енто она нарошно… ну, штоб я на иё… не набросилси…»
Власа будто кто ударил по лицу. Он стоял, тоже весь облитый светом бледно-алых, зелёно-золотых зарниц. Гроза играла на краю света. А они стояли во тьме. Их руки были так близко друг от друга. Руки Власа дрожали. Руки Воблы сжались в озорные кулаки. Кто надоумил её грубо, страшно, весело запеть, заблажить эту поганую частушку?
Ему хотелось заорать ей в лицо, в кривую её рожицу: «Пошто?!»
Вобла искристо и насмешливо глянула на него своими наглыми белыми глазами, и он подумал:
«Раскоса, чертовка, как… та, моя. Земфира».
— Блажная ты, што ли?
Голос хрипел, руки тряслись. Обтёр кулаком влажные губы под усами. Усы, как у пса на добычу, застывшего в стойке, дрожали.
— Ха, ха! Отпрягай кобылу от плуга. Всё! Кончилось наше счастье!
«Како, хрен те моржовай, щастье…»
Влас завозился неслушными, дрожащими руками в лошадиной сбруе. Не глядел на девчонку.
И не увидел, как она подкралась к нему сзади.
Неслышно, по мягкой земле подошла. На цыпочки, как ангел, поднялась. Прежде чем руки взбросить и его сзади обнять — замерла.
И обняла. И замер он.
Так стояли, обнятые тьмою. Звёзды загорались над ними медленно, нежно. Алмазной крошкой светили сквозь грозовой туман. Вобла тихо, улыбаясь, сказала:
— Ты всё равно от меня не убежишь. Дёргайся не дёргайся. Я к тебе приклеюсь. И не отклеюсь.
Расцепила руки. Оторвалась от него, подхватила сито и быстро, прямо по пашне, по целине, пошла, побежала, размахивая пустым ситом, а потом, на бегу, высоко подняла сито над головой, держала и правда как бубен. И бежала, бежала. Сама вся звонкая, из звонких костяных углов да позвонков,— бубен живой.
Влас глубоко, прерывисто, шумно вздохнул — и побежал за ней.
«Што я творю?! што…»
Догнал. Дышали оба громко, хрипло. Девчонка, кажется, смеялась; он не слышал, видел только в смехе изогнутые, открытые губы. Искал их губами.
Его руки сами уронили её на землю. Всем собой прижал её, тощенькую, к земле, в землю вжал, вмял. Она отворачивала лисью мордочку, сначала громко хохотала, как от щекотки, потом заплакала, вырывалась. Кричала тоненько, жалко: «Влас Игнатьич! Влас Игнатьич!» Он пытался сдёрнуть с неё одёжки, жалкие барачные тряпки; не мог, стало жалко и стыдно. Целовал её бьющееся под ним рыбье, костлявое тельце, торопливо, коряво молился. Себя проклинал. Над собою смеялся.
Вокруг них остро пахло сырою землёй, звёзды кололи им спины. Возились, катались по пашне, все изгрязнились. Локти, колени, щёки и шеи. Вместе с землёю; стали землёю. Ещё немного, и зёрнами прорастут. Наконец, в возне, в борьбе, среди земляных комьев и отвалов глины, под тёплыми звёздами, в волглом тумане, под бешеным плеском зарниц, нашли лицом лицо, а губами — губы; и поцелуй ударил вдоль одного тела, потом вдоль другого, и эта сдвоенная молния сначала слепо приварила их друг к другу, потом подожгла, и заполыхали оба, потом разрубила жестокой саблей, и головни друг от друга откатились, и горели уж розно, стыдно.
Гасли. Чернели. Мерцали сквозь смоляную обгорелость красными и синими, самоцветными огнями. Вобла вскочила на ноги. Грязная вся, от пяток до макушки; опять подхватила сито, полетела, побежала. До Власа донёсся её хриплый, обидный смех.
— Ничево ж не было… ничево… ничево ж…
Переводил дух. Хохот отдалялся. Девчонка, озорница, должно, уже подбегала к баракам.
Сел на земле. Обнял колени, чтоб не тряслись.
Крутил головой. Усмехался.
«А што, плакать, што ли?»
А зарницы всё играли, играли. Обнимали ночь.
Смеялись слепо, беззвучно.
(трапеза поселенцев. Уже хозяйство наладили)
Лежали на столе большие булки, только вынутые из печи, и маленькие калачи. Нынче день был не постный, и на столе в блюдах высилось варёное и резаное скотское мясо. Стоял громадный чёрный, в алых медных бликах чугун, в такой можно было целый тулуп, свернув, уместить; в нём плескались, горячо дышали щи. Глубокие большие миски со студнем отсвечивали тусклым агатом, жёлто-золотым жиром. В двух чугунах, размером поменьше, на краю стола лежали варёные пахучие налимы и торчали головы муксунов с белыми вываренными, страшными глазами.
Сам стол плыл в полумраке барака лодкой.
Столу, когда барак рубили, выделили отдельную площадь. Мужики так и порешили: сделать общую трапезную,— баб не спросили, да бабы и сами догадались.
В глиняных мисках весело мерцала квашеная капуста, смиренно лежали стебли тёмно-зелёной, болотной черемши, поблёскивали круглые головы крепких таёжных грибов.
Во главе стола сидел Влас Ковылин. Богу перед самодельными берестяными иконами все уже помолились. Помолились кто как мог. За одним столом сидели и никонианцы, и староверы, и кержаки, и хлысты, и фёдоровцы. Кто новую красную веру разделял, те не молились, смирно стояли, головы опустив; но таких было немного среди поселенцев.
Две огромных глиняных, глубоких миски разевали пустые круглые рты; стулья аккуратно расставлены вокруг стола, и на них плотно, молча сидели крестьяне. Перед каждым лежала деревянная ложка. Ложку брали, иные тоже её крестили, как себя.
Над широким, как лодья, столом висела керосиновая лампа. В ней мальчонка Федюрка Усольцев, переселенец из Рязани, разжёг фитиль, перед трапезой скинув башмаки и взобравшись обезьянкой на стол.
Баба в красном фартуке, со звенящими ключами от всех барачных подсобок и сараев, привязанными к поясу, щедро зачерпнула половником щей и вылила в одну глиняную общую миску; потом в другую. Вкусно пахло варёной капустой и мясом.
Люди сидели молча. Все смотрели на Власа.
Ждали, пока он ложку возьмёт и первым в щи запустит. Дети глотали слюну. Другие, кто за столом не уместился, ждали обеда, смирно сидя на длинных, вдоль стены, грубо срубленных лавках.
Влас ухватил деревянную ложку, окунул во щи. Поднёс ко рту. Подул, дыханьем остужая.
Хлебнул, стараясь не обжечься. Все взяли ложки, как по команде, и стали запускать в миски. Ладонь под ложку подставляли, чтобы щи на стол не вылились. Ухлебывали, жмурясь. Молчали, только ложки о дно мисок стучали, да хлюпанья губ и языков слышны были. Ели с наслажденьем.
За окнами барака ломил сучья, выжигал землю особенный, железный мороз. Так лютовал, будто не холодом, а кипятком обдавал. День меркнул, и подслеповатые оконца затягивались унылой сумеречной синевой, керосиновая лампа бросала весёлые отблески на оконные узоры инея: на ледяные ромашки, снежные гвоздики. Люди ели, и это было свято. Превыше всего: превыше мороза, ссылки, близко гуляющей смерти. Мясные щи, это была сама жизнь. Люди впрок запаслись плодами летней земли, и зимняя земля, из-за брёвен и досок, непрочного людского заслона, хищно и мёртво смотрела сейчас в слепые, затянутые плевой мороза окна, как люди, сварив те плоды, бережно, осторожно и жадно едят их.
Влас первым положил ложку на стол вверх выгибом. Дети участили запусканье ложек в миску, уже встали с лавок, копошились вокруг общей миски, как поросята вокруг остатков баланды в хлевной колоде. Студень был уже съеден. Черемшу разобрали по солёным стеблям. Капусту из миски брали руками, закидывали головы, в рот отправляя. Влас встал за столом. Выпрямился.
Перекрестился на икону.
Вырезанные на берёсте громадные глаза Спаса Вседержителя строго глядели в сердце Власа.
— Слава Табе, Боже Осподи наш, напитал нас еси ноне!
Встали, шаркая ногами, с шумом двигая лавки, и перекрестили лоб все верные.
— Слава, слава… слава Тебе… Боже…
Влас обвёл людей тёплыми, влажными глазами. Серебряные лучи его погустевшей, отросшей бороды весело бежали ото рта, разбегались, посверкивали.
— Трапезу нашу восхвалим… и хозяйку нашу, што сёдни сготовила нам обед наш!
Люди опять перекрестились.
Кто в большевиков свято верил, угрюмо стоял.
Девчонка с остроугольным лицом, тощая Вобла, глядела белыми рыбьими глазами. Она не знала никакой молитвы и креститься стеснялась.
Руки Власа висели, уроненные вдоль тела.
— Дай-то, Осподи, нам и всегды так-то обедати!
Сибирюшке поклоны мои! Ить она нас всех кормить и поить, красавица наша! Ничево, и здеся жити станемы!
Люди перекрестились в третий раз. Дети под шумок выскребли все миски. Федюрка миску схватил и, пока Влас речь застольную держал, перевернул её над лицом и припал к ней губами, как к сиське матери. Остатки щей через край высосал. Баба, что ближе стояла, дала ему несильную подзатрещину.
И тут со Власом что-то случилось. Сел на лавку, как упал. Будто ему под коленями косой полоснули.
Руки на стол уронил, вывернул ладонями наружу.
Руки его напоминали два куска ржаного хлеба, грубо отломанные быстрым кем-то, жадным от огромного каравая. Он сам смотрел на свои руки и лицо его темнело. Никто не уходил из-за стола.
Все ждали. Глядели: кто покорно, кто сыто, кто испуганно. Влас разомкнул губы, будто они у него были на замок заперты.
— Вота и оне… оне обедали тожа.
Все сразу поняли, о ком речь.
— Сидели… Исус хлеб разломил… енто, балакаить, Моё тело…
— А выпить винца-то у нас и нечево! — донёсся пронзительный голос Кирюшки Смелякова с дру – гого конца стола. Влас дрогнул спиной.
— Кровушка, калякаить, Моя… все пейтя иё, не жалейтя…
Федюрка живо слазал под стол и вытащил оттуда, как фокусник, пустую жестяную, солдатскую кружку.
— Налил ба, парнишечка, да нетути вина…
Перевёрнутые ложки плыли по краю стола, выгибались толстыми жёлтыми рыбами.
Соль остро, алмазно сверкала в расписной солонке.
— А коли Иудушка тут игде упряталси, не взыщи, брат…
Лицо Власа шло волнами морщин.
Люди молчали.
Оглядывались туда, сюда в поисках тёмного Иуды.
За окнами вьюга вилась белой лисой, ветер поднимался, дул в печную трубу, и она звучала страшно, тоскливо,— выла, кричала бабьим истошным плачем о том, чего не вернуть.
(Новый 1941 год. Влас сперва у Воблы, потом у Земфиры)
У ёлки сидели двое. Борода старика серебрилась, девочка смотрела в окно. Старик смотрел на девочкины косы корзиночкой. Морозные тюльпаны и хризантемы летели по оконному стеклу, забирались на самый верх окна и оттуда, сияя, глядели на людей. Ёлка молчала и посверкивала самодельными игрушками. Старик навертел из бумаги лебедей, вырезал узорные снежинки, навесил на чёрные колкие ветки сосновые и еловые шишки. Самая крупная шишка подмигнула старику золотым глазом: он обклеил её фольгой, найденной между рам, в такой фольге до революции коробейники продавали маковые конфеты.
Ёлка очень хорошо, сильно пахла. Девочка, не оборачиваясь, продолжая глядеть в окно, глубоко вдыхала терпкий, смолистый запах хвои. Темнело, и голова девочки светилась тихим ангельским золотом на фоне медленно синеющего, затянутого ледяным орнаментом окошка. Этот лёгкий золотой свет вокруг девочкиной головы вызывал на глазах у старика лёгкие детские слёзы. Будто обидели, но утешили, и ясно, тепло стало. Мерцала большая икона Казанской Божией Матери в красном углу.
Потрескивали сырые дрова в печке. Рыжий кот спал на кровати, впивая когти в изодранную подушку. Тихо стучали ходики. Старик тихо окликнул девочку: «А я табе подарочек сготовил. Глянькось». Девочка медленно повернулась. Её острый подбородок как тесаком стесал синий, искристый воздух. В приоткрытой дверце печи виднелись головни, они переливались и вспыхивали кровью и бирюзой и тихо гасли. Девочка спросила: «Какой подарочек?» Старик поманил пальцем: «Иди-ко, полюбуйси». Он ссутулился, с трудом наклонился с табурета, вытащил из-под ёлки деревянный ящичек. Девочка смотрела широкими глазами. Старик потянул на себя крышку. Пружина подбросила маленькую чёрненькую змейку. Змейка мгновенно завилась в кольца. Девочка ахнула и прижала ладони к щекам. Старик довольно усмехнулся:
«Не боись! Она игрушечна. Я сам иё исделал! Табе повеселити!» Девочка осторожно взяла в руки ящичек. Открывала крышку, змейка выскакивала; закрывала, змейка исчезала внутри ящика. Девочка тихо засмеялась. «Хороший подарок. Спасибо.
Я тебе тоже подарок приготовила». Она потянулась к подоконнику и взяла с него тарелку, накрытую полотенцем. Сдёрнула полотенце. На тарелке лежал круглый румяный пирог. От корочки теста пахло яблоком. «Яблочный пирог. Я испекла тебе.
Для тебя». Старик сунул руку в тарелку, отломил пальцами большой кусок и отправил в рот. Жевал. На лице его изобразилось счастье. Потом он будто что важное вспомнил. Лицо его сердитыми морщинами пошло. Он судорожно, торопливо зашарил в кармане портов и вытащил яркий золотой мандарин. Сунул в руки девочке. Она понюхала золотой плод, закрыла глаза и улыбнулась. Он взял обеими руками девочку за щёки, привлёк к себе и поцеловал троекратно. Будто сейчас не ёлка, а Пасха. «Ты меня целуешь, будто Пасха»,— сказала девочка и хотела рассмеяться, а рот её сложился в гримасу плача. «Так у нас жа всегды Паска, потому как всегды с нами Христос»,— растерянно и блаженно ответил старик. У него на душе был праздник, и праздник светился в глазах. «Ты вот што, душенька, ложиси-ко ты спати, а я…» — «А ты куда?» — быстро спросила девочка и зевнула. Ей и правда хотелось спать. Ночь приближалась. И вот уже наступала, и вот уже царила. «А я прогуляюси, гляну на звёздочки, ить оне тожа Новогодье празднують»,— ответил девочке старик, и непонятно было, шутит он или говорит правду.
Старик надел овчинный тулуп и ушёл из дома.
Девочка оглядела избу, расстелила свою постель, разделась перед печкой, чтобы теплее было, и быстро залезла под овечье одеяло. Она ещё немного посмотрела в потолок, понюхала запах ёлки, повздыхала и уснула. Старик шёл по селу, крепко и хрустко давя снег огромными тяжёлыми валенками. Он измерил всё село крупными шагами и наконец встал перед знакомой калиткой.
Отвернул задвижку, потянул калитку на себя. Снег запорошил тропу. Старик наступал валенками в сугробы, проваливался. Смеялся сам над собой.
Впотьмах, при свете звёзд, нашёл дверь, постучал в избу. За дверью зашуршало, тонкий голос спросил: «Кто пришёл?» Старик прислонил губы к двери и тихо сказал: «Енто я, Зёмушка, жизня моя. Отпирай!» Щеколда стукнула. Женщина, что открыла старику дверь, попятилась во тьму. Её смуглое лицо совсем слилось с тьмой и пропало.
Было слышно только дыхание. Старик переступил порог и крепко обнял её. Он искал губами её губы и нашёл. Они были тёплые, горячие, и пахли еловой смолой. Обнявшись, оба прошли в избу. В маленькой кроватке спал ребёнок. Он был по шейку укрыт одеялом, и было не видать, что у ребёнка нет ни рук, ни ног. Большая ель твёрдо, незыблемо стояла в крестовине, будто так прямо тут и выросла, посреди избы. «Хорошу ель я табе приволок?» — спросил старик, и на румяном с мороза лице его опять засияло счастье. Женщина ласково глядела ему в лицо. «Лучше не бывает, Власушко». Старик покопался в кармане тулупа и вытянул наружу свой кулак. В кулаке пряталась вещь. А может, пустота. «Подарочек табе»,— едва слышно, как кот на печи, промурлыкал старик.
Смуглая женщина протянула руку и пальцем коснулась кулака старика. «Он здесь?» Старик усмехнулся. «Здеся, здеся, игде ж яму быти». Женщина стала обеими руками, беззвучно смеясь, отгибать ему, один за другим, скрюченные пальцы. Наконец все разогнула. На заскорузлой крепкой ладони лежали странные серёжки. Они блестели ночной чернотой. Женщина осторожно наклонилась над ладонью старика и испуганно всмотрелась. Вместо цветных камней в серьги были вставлены осколки зеркала. Женщина взяла серьги с дарящей ладони опасливо, так берут в руки змею, и вдела в уши.
Стояла, серьги качались. «Где ты добыл такие?»
Старик опять усмехался. «Тама, игде добыл, уж нетути мене. Зерькило разбилоси, я разбитки подобрал да смастерил. Ндравяцца?» Она смотрела недоверчиво. Борода и глаз старика отражались в серёжке, серьга медленно, как маятник, качалась в розовой мочке. Старик поднёс своё бородатое лицо к лицу женщины и поцеловал её в раскосые глаза. Чёрные её глаза горели углями в печи. Щёки полыхали. Меж приоткрытых губ зеркально блестели зубы. «Влас, родной»,— тихо шепнула женщина и прижалась губами к свежим, как у молодого, ласковым губам старика. Серебряные волосы старика вывернулись из-за его уха, упали на щёку раскосой женщины и обожгли её щёку.
Она вздрогнула, целоваться они не перестали. Когда отпрянули друг от друга, оба дружно посмотрели на ёлку. Ёлка смотрела на них. На ней не моталось ни одной игрушки. Она в избе словно в лесу росла, только снега на ней не сверкало. В углу тихо горела керосиновая лампа. «Игрушечка моя, мышечка»,— тихо, нежно сказал старик. Борода его серебряно засветилась под лучами неверного жёлто-алого света, потом погасла. Человек вспыхнул и погас, как лампа. И горел ровно столько же. Нет, засиял опять! «Я тебе не игрушка. И не мышка»,— серьёзно ответила раскосая женщина и дунула старику в лицо, как на пламя. «Нетути, нет, конешно. Ты человече. Ты… душа ты…» Женщина взяла обеими руками голову старика. Приблизила к себе. Глаза её ходили, сновали по лицу старика, будто зашивали его, штопали на нём невидимые дыры, сшивали со своим, накрепко. «Любишь?»
Керосиновая лампа мигала. «Как не любити табе, такую…» Губы губ искали. Пламя смелело. Ёлка топырила жёсткие сизые иглы.
(Уродка бормочет)
Вижу железный шар, круглит он бок, катится и блестит.
Губы мои ловят ветер, ловят жуков и бабочек, ловят рыбок, их мамка в подоле приносит.
Я вижу, мамка красками рисует на досках. Хочу так же рисовать, но у меня нет ручек.
Ножки мои бегут от меня отдельно. Я их вижу во сне, как бегут.
Во сне меня пчёлки кусают, в меня сок золотой пускают, и вся я наполняюсь мёдом. Я соты, только никто об этом не знает. Если меня разрезать, из меня мёд потечёт.
Беру губами воздух и жую его, он жёсткий, стальной. Если я губами и щеками прикасаюсь к стальному, оно становится живым. И над ним можно плакать, прожигать его слезами. В живой коже прожигаются дорожки, по ним текут большие реки, по рекам плывут корабли, на кораблях сидят крошечные люди, они мельче комаров и мошек.
Я вижу, что у других людей есть руки и ноги.
Я не такая, как все. Я другая. Иногда мне от этого так больно, что я превращаюсь в нож и режу сама себя. Я видела, как мамка тесаком кромсает рыбу.
Болью резать боль, это только я могу. А иногда я вижу себя сверху: как я лежу в кроватке, голая, и на меня дышит Боженька с мамкиной раскрашенной дощечки, я лежу в его дыхании, как в одеяле, и слышу Его шёпот: ты это Я, а Я это ты, пусть теперь какой-нибудь дурак попробует нас разрезать.
Бог меня такой родил, чтобы другие люди, даже те, кому страшно больно, поглядели на меня и обрадовались: ей хуже, чем нам! А она не воет, не орёт и головой об стены не бьётся! Они не знают, что я и вою, и воплю, и лбом и затылком об стенку бьюсь. Но только когда мамки дома нет, чтобы она не видела.
А ещё я сильно радуюсь, и тоже когда мамка меня не видит. Не надо, чтобы люди видели твою радость. Твоя радость непохожа на радость других людей, у которых есть руки и ноги. Это такая радость, она весь мир захлестнёт! И весь мир в ней потонет! Я знаю, что такое тонуть. Однажды жарким летом мамка меня купала в бочке во дворе, и я выскользнула у неё из рук и стала тонуть в бочке. Я захлебнулась. Всё вокруг стало тёмным и липким, а потом мне в глаза пополз свет, как червяк. Или это я вползала в свет, а он меня в себя не пускал? Мамка хлопала меня ладонями по голой мокрой груди и верещала: Радушка!
Радушка, очнись! Радушка, очнись! Я люблю тебя, очнись! Я люблю…
С тех пор для меня, когда любят, это вытаскивают из бочки, полной воды, и хлопают по груди.
Любовь, это когда ты тонешь, а тебя спасают. Нет такой любви, чтобы ты плыл, а тебя кто-то безжалостно утопил. Это не любовь, а злоба. Злобу я тоже видела, и много раз. Надо мной злые люди смеются и показывают на меня пальцами. Я научилась не слышать, что они кричат. Для них главное, что я не такая, как они. Это и злит их. Они скалятся от злобы, а им кажется, они смеются. Злобный смех рассыпается кислой кашей. Он плохо пах – нет. Хороший смех пахнет мамкиными лилиями.
У лилий тоже нет ни рук, ни ног, как у меня. Мы с лилиями родня. Мамка подносит меня к лилии, и я её целую. И в это время закрываю глаза. А потом мамка целует меня, как лилию. И у неё всё лицо мокрое, как в росе.
Меня когда мамка по имени зовёт, я вздрагиваю.
Доски в избе дрожат. Земля под избой расходится надвое. Из земной щели бьёт огонь. Изба наша сгорит. Её сожгут, когда уже нас на земле не будет.
Мамка моя близко увидит чужие руки. Они лягут ей на горло. Горло её будет хрипеть. Хрипом оно будет петь хвалу нам всем. Нас всех мамка каждый день рисует яркими красками на плохих, гнилых, маленьких чёрных дощечках.
Однажды она рассердилась и дощечку одну перед крыльцом сожгла. Двери открыты, я вдыхаю гарь и вижу огонь. Я могу огонь остановить.
Запросто. Могу заговорить кровь. Ко мне принесли младенца, у него из пупка текла кровь. Мать ревела ревмя. Я долго глядела на кровь, и она перестала бежать.
Беги прочь, ночь взыгрывает перламутром, масло горячее льётся, от него на коже и на душе ожоги, невзрачные перловицы трещат и раскрываются, а там вместо жемчуга пустота, огни за рекой взрываются и стреляют снарядами в небо, небо блестит надкрыльями бронзовки, рыба рты разевает. Бежать нельзя, ноги мои дали чужому ребёнку взаймы и уже не вернут больше, мамкин хиджаб стал облаком и в небо улетел, на её груди горит красной медью маленький крест, крест для того, чтобы мучить, нас всех распяли, а нам об этом не сказали, пора есть, пора пить, пора молиться, все забыли слова, с обрыва катят ржавую бочку, в ней колотится живая собака, а может, птица, а может, ребёночек, голова разбита, кровь никто не остановит. Зачем жить, если жизнь не такая, как хочется тебе? Ты даже убить себя не можешь. Ни удавиться, ни разбиться. Чайный гриб колышется и мерцает в банке, кислятиной сводит рот, я хочу молока, а коровушки нет, я хочу спать, а ко мне люди идут. Всё идут и идут. Всё идут и идут. Я должна говорить им слова, рот пересох, высохшие ноги висят на рыболовной леске, костяные руки машут из-под земли. Я не хочу открывать людям их смерть, а они просят: открой! Мне жалко их.
Бронзовый жук жужжит надо лбом, мамка плачет в углу, от кистей пахнет краской, звенит струна на думбыре. Струну ещё не порвали. Пусть бы лучше меня убили, чем возиться со мной, уродкой.
Я устала всё время хотеть и просить. Я хочу пить.
Я хочу спать. Люди идут. Они ночуют у нас в избе.
Я хочу плыть. Я хочу жить. Люди идут, входят в избу, встают на колени перед кроваткой, где я лежу.
Я всегда лежу. Мамка берёт меня на руки, тогда я иду. Я иду вместе с ней. У моей кроватки ставят корзины с куриными яйцами, с творогом, увязанным в марлю, с алой наливкой в синей бутыли, с крепкими красными яблоками. Мамка каждому, кто приходит и уходит, дарит самодельную икону.
Краска ещё не высохла. Люди слизывают краску языками, как мёд. Я бормочу людям их жизнь, их смерть языком не трогаю. Не надо. Она к ним придёт сама. Я хочу стать. Я хочу быть.
(народ течёт к ложу Уродки. Она предсказывает войну)
По всему Караваеву, а потом и по окрестным сёлам и деревням быстро, быстрее кругов по воде, разнёсся слух: лежит в Караваеве в постели, а летом — в огромной корзине во дворе, Святая Уродка и предсказывает всё что хочешь, может тебе одному судьбу твою сказать, может про всех пророчество изречь. Воистину святая, народ! Да ведь ни святых, ни царей, ни вер уже нет! Нет и нет! Святых нет, царя нет, а вера наша, не ври себе и другим, есть. Есть! Крестик-то носишь?
Нет! На! Гляди! Голая грудь! Я в космос верю и в красное знамя! А не в бога этого выдуманного!
На земле выдумке места теперь нет, есть лишь правда одна! Нам — правду подавай! Правду, это правда, а крестик-то твой где? Ах, под кроватью к сетке привязан? То-то и оно. Бережёшь, значит!
Берегу… оно ведь на Страшном Суде…
Где, где? На Суде? Значит, веришь?
Иди к Святой Уродке. Вопрос ей задай! И она ответит. Ответит на всё! На то, что тебе завтра надлежит делать! А что делать не надо, иначе смерть тебе! Про всех про нас спроси. Оно вернее.
Пусть речь идёт о народе. О стране! О стране?
А что страна? Тебе не нравится наша страна? Так я же на тебя донесу! И доноси! Ну, беги, штаны задрав! Беги да не оглядывайся!
А к той Святой Уродке как добраться?
До Караваева дойди, а там люди подскажут!
Люди шли украдкой. Старались в вечерней, в ночной тьме. Но и днём шли, вроде безбоязненно, а по сторонам поглядывая. Хромой председатель хотел было проследить, кто идёт да зачем. Ему это не удалось. Люди говорили с виду правду: за дышлом пришёл! за жердиной к соседу, за дубовой, забор колотить! вот вареньица золовке принесла, грушевого, хотите отпробовать? да я к родне из самова Карповскова тащуси, послухать жалаю, как мой племяш на ентой мандалине играт, на ентой, как иё, леший задери, звать, на думбыре!
Махнул председатель рукой. Он знал, куда люди идут.
Знал, и сделать ничего не мог.
А втайне и ему самому хотелось узнать свою судьбу.
Ну не посадишь же в тюрьму эту Зарипову, из-за того, что у ней дочка такая уродка; а прозорливой оказалась. Тайна здесь есть, и разгадать её — не про нашу честь.
Люди подходили к избе Земфиры, робко толкали рукою калитку, робко в дверь стучались.
Земфира устала открывать тому, другому, третьему.
Так и стала держать дверь открытой.
И люди шли. Всё шли и шли. Тянулись живой цепью. Иногда рассасывались, растворялись в сумерках, в наступающей ночи. А утром опять шли. Бывало, и ночью входили; и Земфира, быстро привыкшая к людскому потоку, уже ничего не боялась. Не боялась, что её кто-то злой по голове камнем ударит или нож в бок воткнёт; если Спирька не зарезал, так и никто уж не зарежет, так думала она весело, бесстыдно. Уродка тихо лежала в постельке. Большая круглая голова на подушке.
Глаза-щёлки вдруг широко открывались, и на человека, подошедшего к её ложу, лился ясный свет полдневного, высокого неба. В глазах плескалось небо, а под ней будто лежала земля; будто она на голой земле лежала, и её со всех сторон обдували ветра. Тот, кто за судьбой своей явился, наклонялся над кроваткой и приближал к Уродке лицо.
Открой, провидица, у мене сынок из заключенья возвернётси? Святая Уродка тихо и долго вздыхала.
Закрывала небесные глаза. Убьют сынка твоего! Ко рву подведут и убьют, из ружья! Да ты не плачь, у тебя жена умрёт, на молодой вдругорядь женишься, и она тебе двух сынов народит!
Речь Уродки текла связно, она говорила как взрослая, только чуть шепелявила, а голосок из неё вылетал тоненький-тоненький, порхал смешной птичкой над головой. Огромный лоб наползал на щёлки глаз. По чёрным брёвнам старого сруба висели, ярко светились самопальные Земфирины иконы. Земфира строго, молча стояла около кроватки Уродки, наблюдая за приходящими и уходящими. Люди, когда уходили, кланялись в землю и молча оставляли на стуле, на столе или прямо на полу, клали на половицы посреди избы или тихо в уголок ставили сумки, свёртки, корзины, туеса: в них было всё, что крестьянин мог отломить, отделить от плодов хозяйства своего,— то, что трудом и потом взял он у вечнородящей земли.
Так тёк и тёк народ к ложу Святой Уродки, и каждому предсказывала она то, что видела душой, маленькой своей душенькой-птичкой с тонким, как паутина, голоском, и всем предрекала то, о чём вовсе и не подозревали. Так предсказала она страшный оползень в Жигулях, когда через сельцо Узденёвка однажды ночью пролегла чёрная земная трещина, и расселась земля, и ухнула вся Узденёвка в громадной глубины овраг, и сколько народу перемёрло и сгинуло, никто не считал.
И настал день, когда Святая Уродка, бревном безруким и безногим лежащая в кровати в сельце Караваеве, предсказала войну.
Да, войну, и больше ничего.
Это так было. Ветреный весенний, сумасшедший день. Холод и слякоть. Тучи бешено бегут по небу, а небо синее, глаза слепит. И солнце полоумно пляшет среди неба, взмахивает рукавами золотой рубахи и густо-синей юбкой; и стучат голыми ветками берёзы и осины, гнутся под ветром, жалуясь, тишину и покой призывая.
Рьяный ветер сломал берёзу под Земфириным окном. Берёза умирала с диким треском, валилась, задевая ветвями провода. Люди, что пришли услыхать пророчество от Святой Уродки, вызвались помочь беде; Земфира вручила им пилу и топор, и погибшую берёзу мужики распиливали на поленья и на санках, по волглому снегу, утаскивали в сарай, чтобы позже расколоть на дрова. Между крышами изб взблёскивала синей яркой жестью Волга, по ней уже шёл лёд. Везде ещё лежали снега, а река с ума сошла: билась подо льдом, вспучивалась, играла, вздымалась — и наконец взломала его. Ребятишки бегали на обрыв — глядеть, как по Волге с шумом, с треском и шорохом льдины идут, налезают друга на друга.
Земфира глядела на бегущих по улице мальчишек и девчонок и думала: вот у них есть руки, ноги, и они бегут, и дальше побегут. Она уже думала об этом без слёз.
Мужики, распилив берёзу и откатив поленья в Земфирин сарай, обмыли руки под рукомойником, умылись, утёрлись поданным Земфирой чистым полотенцем и столпились у кроватки Уродки.
Смотрели на неё долго, цыкали языками. Один мужик встал зачем-то на колени и перекрестился на Уродку, как на икону. Другой коряво, спотыкаясь, спел тропарь. Третий грубо бросил: што голосишь-ти, чай, не Паска! Молчали. Земфира ждала.
Уродка из-под своих, отроду прижмурённых век видела всё. И всех. И тоже молчала, посапывала, будто спит.
— Она енто, чай, спить? — тихо спросил мужик, что стоял на коленях на полу.
Земфира покачала головой: нет.
— Мы енто, тольки вопросити чуточек. Ну, об том, об сём,— потоптался, как медведь, другой мужик, сдёрнул ушанку и прижал её к груди, как кота.— Тольки вота главно, об чём. Ну, об ентом, значитца… каково лето-ить у нас будеть? Ну, урожайно ай нет? С голодухи — не помрём?
Уродка дрогнула веками. И быстро, пугающе раскрылись, обрушились в глубину черепа синими колодцами её пасхальные, радостные глаза.
Земфира сказала тихо мужику:
— Ты ближе подойди. Она не слышит.
— Слышу! — тоненько воскликнула Уродка.— Война будет!
Мужик растерялся. Мял и вертел в руках шапку.
— Што, што?.. енто я не расслыхал…
Земфира побелела лицом. А шея её налилась кровью, будто красным шарфом перевязанная.
Она шагнула к мужику и толкнула его в спину.
Мужик нелепо, разлаписто, кривою ногой ступил к ложу Уродки и чуть не упал.
— Што?.. повтори, будь ласкова, святая…
Небесными яркими глазами всё так же недвижно, радостно и ясно глядя в потолок, Уродка тонко, почти весело повторила, будто с кошкой голосом играла:
— Война будет! Страшная война! Всё в огне! Все умрут!
— Все?..
На мужика было жалко глядеть. Досиня сжались пальцы, терзавшие ушанку. Тот мужик, что стоял на коленях, замер с раскрытым в изумленье ртом. Третий мрачно сгорбился близ дверей.
Стоял поодаль и молчал. Он понял всё быстрее всех.
— Не все! Кто-то выживет! — Уродка лежала лицом вверх, и слова, излетавшие из неё, разбивались о белёный потолок, о старую, источенную жучком матицу.— Много криков! Все страдают! Боль, кровь! Войска идут, солдаты! Ложатся на поля, все поля в мёртвых! Много мёртвых! Боюсь! Боюсь!
Уродка уже кричала в голос. Из тонкого и нежного он у неё внезапно сделался низким, грубым и страшным. Мужик, что стоял на коленях, ладонями закрыл уши. Он плакал. Слёзы катились у него по мохнатым щекам и путались в бороде.
— Осподи, Осподи… Што ж енто тако, а… Правду вить бает, правду, чую…
— Да ищо бы не правду…
Мужик с шапкой озирался потерянно. Наткнулся глазами на Земфиру.
Земфира стояла неподвижно. Её можно было отворять, как ворота; отбрасывать, как щеколду.
Деревянная спина, деревянные ступни.
Мужик так и вскинулся. Как с цепи сорвался.
— Мать, што молчишь?! Што дочь твоя нам тута брешеть?! Што у ней на уме?! Враньё енто всё, про войну! Никакой войны не будеть, и нихто не умрёть! Байки енто всё полоумны… каляканье пустое! — Махнул рукой и нахлобучил ушанку на затылок.— Пошлите отсюдова, мужики!
Синее пламя открытых в иное время глаз настигло мужика. Остановило. Пригвоздило его ноги к половице.
— Я правду вам всем сказала! Правду!
Голос Уродки обратился в грозный рык.
Стоящий на коленях мелко закрестился:
— Правду! Правду говорить! Святая рази ж неправду скажить! Осподи! Твоя святая воля! Война!
Убереги, Осподи, нас и деток наших от смертушки!
Осподи! Ос…
Упал лбом об пол. Так застыл. Мужик, что стоял у двери, вдруг заорал:
— Эгей! Хватит табе, как в церкве! Чай, совецкий народ давно у нас! Бога нету! И девка ента безумна хрен што знат балакат, ересь несёт! Айда отселя! — к Земфире подался.— Мать, ты енто, нас уж прости! И прощай!
А Уродка, лёжа лицом вверх, всё вопила на всю избу страшным басом:
— Правда! Правда! Война! Вижу войну! Вижу!
Вижу!
По лицу Земфиры наконец, прорвав плотину холода, изобильно потекли горячие слёзы.
Мужик, что стоял на коленях, вскочил с пола, как от огня отскочил. Щёки мохнатые поверх бороды пылали. Из маленьких, подслеповатых глазок тоже слёзы катились, быстро бежали. Он схватил Земфиру за руки.
— Матушка… исделай хотя што-нибудь… вопить жа как она… душу вынаеть…
И тут Уродка замолкла.
Земфира подошла к постельке, вынула девочку из скомканной влажной простыни, подсунув ладонь ей под зад; прижала к груди. Уродка, вот странно, закрыла глаза и мирно сопела, будто сладко спала. Слёзы Земфиры капали дочери на лоб и щёки. Свободной рукой она погладила её громадный, как у ребёнка Христа рисуют на иконах, и уже сморщенный, как у стариков, лоб. Этот лоб вмещал всю землю и всё небо; и весь ад, и весь рай, и все лучи солнца, что нас осветит после смертного перехода. Земфира поцеловала дочь в лоб. Обожгла себе губы.
— Всё. Услыхали, что хотели? Ступайте.
Мужики мялись около двери. Один засунул руку в карман, вытащил скомканные рубли.
— Вота… мать… не погребуй… возьми… чесно зароботаны…
Земфира стояла с дочерью на руках и строго смотрела на мужиков.
— Нет. Не надо нам.
Мужик склонился и тихо положил деньги на порог.
Все трое переступили порог и ушли.
Земфира положила дочь в кровать.
— Рада, Радочка… неужели…
Уродка тихо сопела. Всё спокойно было вокруг.
Только ветер, этот влажный грозный ветер за стеной, в небесах. Трясёт, толкает избу. С места стронуть хочет. И чтобы изба уплыла, как корабль.
А может, и вправду сняться с места, куда-нибудь уплыть? Туда, где сладко и хорошо жить, где богатая земля и ласковые люди, а звери ещё ласковее. Ты, Зёмка, да ведь это же райский сад!
Ты про рай, что ли, мечтаешь?!
— Ну мечтай, мечтай… Рай за колючей проволокой… а то за гнилыми берёзами, на кладбище…
А то вот… пули засвистят… вот тебе и рай военный… рай твой, за сараями… и кошки твои поют… архангельским хором…
Она укрыла дочь простынёй. Расправила её, все складочки. Потом укрыла одеялом. Потом от холода нацепила на голую большелобую голову чепчик. Потом отступила на шаг и задёрнула полог.
— Вот и полог я тебе над кроваткой сшила… как у царицы… Спи, моя царица… гулять нынче не пойдём, сыро, холодно… ветер…
Ветер гудел и мял синий ситец неба. Грязью пачкали весёлый ситец тучи. Замазывали ситец углем чёрные бешеные, голые ветви. Мир обратился в ветер, и, кроме ветра, не было ничего на всём свете.
(Сусанна Ковылина в селе.Убийство Святой Уродки)
Как Сусанна, сестра Спирьки, в Караваеве появилась, никто и не приметил: явилась она ночью, как многие жители преступного мира в свои родные обиталища приходят. Сначала поскреблась в дверь родного дома. Изнутри крикнули чужими голосами: «Кто да кто?!» Она сразу всё поняла. Ушла.
А звёздное небо над Караваевом сразу поняло всё о ней — отмотала срок, выпустили птицу, со сломанной лапкой, с перебитым крылом. Чуть хромала и правой рукою плохо управлялась: ногу сломала — с крыши барака сбросили, руку сломала — в зиму, в гололёд поддержала слабо бредущего, скользящего по льду старика, старик устоял, а она упала и рукой воткнулась в жёсткий наст. Душа забывчива, а тело заплывчиво! «Заживёт как на собаке!» — смеялась Сусанна, обнажая в улыбке рот с выбитыми зубами. Зажило. Хромота не слепота, живой мир зенками видать, и на том спасибо. Кому спасибо? Фарту спасибо, кому же ещё. Товарищ Фарт, разложим веер карт! И я у тебя, товарищ, всё равно выиграю.
Сусанна была одета в мужские штаны и в серую фуфайку. Издали казалось: хромой мужичок бредёт, чуть шатается, подвыпивший. В ночи шла она по селу. Редкие окна горели. Она шла медленно, прихрамывала, под фуфайкой, на груди, у неё грелась бутылка кефира, стащенная в сельмаге другого, мимохожего села. Щурясь, глядела. Вот он, ненавистный дом.
Прислонилась спиной к стене, сползла по стене спиной, сидела на корточках, вынула кефир из-за пазухи, выдавила большим пальцем на горлышке зелёную фольгу; жадно глотала из бутылки.
Плюнула.
— Фу, тёплый, гад.
Выпила до дна, как водку, закинув голову.
Кинула пустую бутылку далеко, ловко, как парень кидает камень. Зазвенело: бутылка ударилась о булыжник и разбилась. Сусанна тихо засмеялась, и зубы под луной блестели, и чёрные дыры зияли во рту.
— Звени, звени, стекляшка!
Прикрыла глаза, и перед её усталыми глазами разом встал весь низший мир, в котором выварилась она, как кость, добела — переклички и наряды, колючка и обливания водою на морозе, баба на бабе в тёмном холодном бараке, визги и стоны, и дикие бабьи побеги за проволоку к мужикам, на соседнюю зону; штабеля мертвецов — хоронили их в огромных, как сама жизнь, ямах, звались те ямы — аммоналки, взрывали их аммоналом и всею в те поры известной взрывчаткой, чтобы сразу сбросить в ямину горы трупов и схоронить.
Сусанна на таких похоронах сама лопатой работала; после, придя в барак, стонала и каталась по полу, и вызывали из каменного дома начальников лепилу, и лепило разжимал ей зубы ножом и вливал в рот из мензурки спирт, а вокруг толпились зэчки и дёргали лепилу за белые рукава халата:
«А она не загнётся? А это не эта, как её, епилепсия?
А нам спирту можно? Ну, в качестве угощенья! За ударный труд на трупной ниве!» Мензуру из рук лепилы нагло вырывали и жадно нюхали. Потом срывали с него врачебную шапочку и визжали:
«Переспи с нами! Со мной валяй! Нет, со мной, я голодная! Что, трусишь?!» Лепило спасался бегством, а Сусанна лежала на полу барака, что был просто голой мёрзлой землёю, и, приоткрыв рот, тихо стонала, но уже клубком не каталась. И приходила старуха Рузя-чертовка, из пятого барака, она умела заговаривать кровь и руками снимать любую боль, и накладывала она сухие, в узлах жил, руки на Сусанну, шептала всякую колдовскую, ненужную чушь и плакала над нею.
А теперь этот низовой, серый мир отодвинулся, забился в нору памяти вместе со всеми своими страхами и жестокостями; и Сусанна, в вагонах, на кораблях и попутках чудом, живая, вернулась в родное село, а оно-то было, как ни странно, уже не родное, а будто незнакомое: вот и сейчас сидела она спиной к ненавистной избе, и знала, кто там, внутри,— а вроде бы и не знала, и вроде бы изба, пока она близ неё на корточках сидит и размышляет: закурить, не закурить,— возьмёт и, как в сказке, рассыплется в прах.
— По кой бес я сюда приканала? Тикать отсюда надо.
Всё ж таки вынула из кармана фуфайки пачку папирос. В лунном свете мелькнула надпись на мятой коробке: «Норд».
— Север, север. На севере диком… лежит одиноко… бабёнка в бараке чужом…
Спичками чиркала долго. Сырая ветреная ночь.
Лёд прошёл. Волга где-то за избами, под земляным перекатом, под горбом откоса, ворочается чёрным зверем.
— В бога-душу…
Пламя вспыхнуло, она зажала его между ладоней, склонила голову, прикурила. Дымила.
Бросила окурок в грязь.
— Ну всё. Баста! Айда!
Открыла калитку.
Постояла на крыльце, слушая ветер.
Приложилась фуфайкой, всем животом приникла к двери, будто хотела всею собой дверь выдавить. Заколотила кулаком сперва, громко и бешено — бросила.
— Нет, дура ты. Так тебе не откроют! Пробовано!
Обошла вокруг избы, перед низкими окнами сторожко приседая — а вдруг из темноты на неё глаза глядят, увидят. А хоть бы и кошачьи.
Последние пятна снега хоронились за бочками, под стрехами. Сусанна остановилась перед дверью в пристрой. Замок держался на честном слове. Она отогнула железный крюк.
— Хм, может, из пристройчика-то дверца в избу имеется…
Потом вдруг резко повернулась и подбежала к крыльцу. И взошла на крыльцо, и ощупала дверь, и кулаком дверь толкнула. И она — раскрылась.
Хозяйка не запиралась теперь даже на ночь.
А что бояться? Люди и ночью входили, на колени вставали у постели спящего ребёнка и молились.
Разве молитвы боятся? И разве смерть, даже насильственная, какая угодно, не лучше, не легче и слаще жизни такой?
— Зёмка, чернозёмка… раскосая ведьмачка…
Сусанна медленно поднималась по маленькой лесенке, и ступени скрипели.
Вот вошла в избу. Печь ещё тёплая, с вечера не успела остыть. В углу, на полу, на расстеленных цветных половиках, спали мертвецким, беспробудным сном две бабы; руки раскинули, рты разинули, храпели зычно, с соловьиными переливами, как мужики.
Земфира в кровати лежала, в койке на колёсиках.
Ей из больницы фельдшер Пупынин распорядился привезти, такой подарок подарил. Ей много всего теперь дарили: прихожане — еду, соленья, варенья, подушки, нелепые вышивки, кухонную утварь; сельские начальники — то списанный при инвентаризации шкаф, то новые вёдра, по воду ходить, то портрет Ленина на холсте масляными красками, в позолоченной раме. Это тебе вместо икон твоих кустарных, товарищ Зарипова! Для правильного вдохновения! Любуйся на красного нашего вождя и рисуй его! Его, а не свои бабушкины сказки! Ты ж мусульманка, зачем не в свою веру суёшься!
Ленин с портрета внимательно, ласково смотрел на Сусанну. Она расстегнула фуфайку. Земфира не спала. Глаза её были открыты. Как и дочь её, когда бодрствовала или пророчила, она глядела в потолок.
— Проходите,— устало и ровно сказала она, и голос её донёсся до Сусанны и холодом обдал,- раздевайтесь. Жарко у нас. Отдохните, девочка пока спит. Проснётся к шести утра.
Вверх, на погасшую лампочку Ильича, смотрела.
— Головёнку-то удосужься повернуть! Жарко у них!
Медленно обернула лицо к вошедшей Земфире.
В раскосых смоляных глазах не выразилось ничего — ни радости, ни испуга.
— Здравствуй, Саня.
— Здорово, Зёма!
Сусанна сбросила фуфайку прямо на пол, перед собою, и перешагнула через неё, как через убитого зверя.
— Ну и как ты тут живёшь-можешь?
— Живу и могу.
Земфира опять смотрела в потолок.
— А встать тебе западло, что ли? Дочку родную хахеля своего достойно повстречать? Да и сеструху родную хахеля другого! Ха!
Земфира спустила ноги на пол. Простыня высилась белыми сугробами, обнимала и застилала голые колени. Поверх ночной рубахи у Земфиры была надета вязаная душегрея. Она, откинув одеяло, встала, запахнула на груди душегрею, дрожала, и Сусанна зло глядела сквозь неё, как глядят сквозь марево снежного, серебряного призрака, через слёзы и плохое воспоминание.
— Ишь, кутается, зяблик, а натоплено так, что дух вон. Эти,— Сусанна кивнула на храпящих баб,— пьяные, нет? Храпят как! Будто ножом по сковородке чешут!
— Нет. Трезвые. Устали. Издалека шли.
— Гости дорогие?
— Нет. Не знаю я их. Я никого не знаю, кто ко мне приходит.
— А что же это они к тебе-то в такую даль волокутся?
— А будто не знаешь? Не сказал на селе никто?
— Не успели.— Сусанна ощерилась.— Я только сейчас пришкандыбала.
Земфира глядела на ватник, лежащий на полу под её ногами, раскинув рукава; как на человека, глядела.
— Не ко мне приходят. К ней.
Земфира вытянула руку, вытянула палец, и из её пальца будто ударил луч; Сусанна проследила за полётом этого золотого, в полумраке, луча и увидала в избе ещё кроватку, поменьше, за печкой. Белые снега навалены в кроватке и вылезают сквозь деревянную решётку. Реки снов мимо текли, втекали в кровать и вытекали. Живое лежало в деревянной ночной лодке и по рекам тем медленно, важно плыло. Уплывало из-под глаз, из-под рук людей, жаждавших знанья: что с нами завтра приключится? Живы будем, не помрём? А ну как помрём? Все вместе? Вместе — не страшно. А когда, девчонка, скажи, воистину будет Страшный Суд?
Чепчик, обшитый кружевом, туго обнимал безволосую голову. Волосы росли плохо. Земфира плакала, по утрам гребнем расчёсывая редкие, мокрым мочалом липнущие к черепу дочкины пряди.
— Вон что! — Сусанна уткой, вперевалку, подкатилась к кровати Уродки.— Малая! Ай да сучка, нагуляла-таки!
Протянула вперед руки — и, Земфира ничего не смогла сделать, ни крикнуть, ни броситься и оттолкнуть,— схватила спящую девочку на руки и встряхнула грубо. Щёлки заспанных глаз не разлеплялись. Руки Сусанны обнимали живое бревно. Она со страху заорала и выронила девчон – ку. Ирада плашмя упала на кровать, проснулась и громко заплакала.
— Мамычка! Мамычка! Убивают меня!
Земфира гладила дочь по лбу, по плечам.
— Нет, Радушка… нет… тебе сон страшный привиделся… я с тобой… с тобой…
— Уро-о-о-одка! — протянула Сусанна и громко свистнула сквозь дыру меж зубов.— Вот так уродина! Краше не могла выродить! Паскуда!
— Вон отсюда,— тихо сказала Земфира, беря дочь на руки и крепко к себе прижимая, горящими глазами Сусанну расстреливая в упор.— Была девка как девка, а стала…
— Договаривай!
— Фуфайка тюремная!
— Оп-па, оп-па, Америка, Европ-па! Фуфайка, значит?!
Шагнула к Земфире. Мать и дочь в объятии слились в одно, не расцепить. Сусанна толкнула Земфиру в плечо. Думала её ударом свалить. Земфира на ногах устояла. В углу зашевелились. Дверь скрипнула. Скрестились тени. Лампа Ильича качалась над головами, как маятник. Ветер поднялся в избе. Дул и толкал людей. Зеркало кренилось.
Далеко на Волге гудели пароходы и баржи, не в силах разминуться. Последний снег таял во дворе, и хрипло лаяли собаки, вызывая друг дружку на поединок. Живое бревно вывалилось из рук Земфиры и упало на пол. Тени схлестнулись. Со срубовой чёрной стены упала ослепительная икона и ударилась об пол, и разлетелась на тысячу горящих кусков. Дерево загоралось от бешенства красок. Зеркало отражало не тела, а души. Души были гораздо страшнее тел. Чернее; уродливей.
Уродка лежала на полу и извивалась червём. На неё наступали ногами. Крик вспарывал чёрный атлас и белый штапель, цветастый ситец и лоскутную пёструю ткань, что состояла из кусков широкой земли, наспех пришитых временем друг к другу — вот кус влажной чёрной пашни, дымящейся, в комьях, вот кус свежей зелени первой, вот густое мокрое, в дождях, золото и рытый багрец последних листьев, вот полотно грязной льдины на радостной мощной реке, и вода изнутри рвёт сизую, синюю толщу обшитого синим небесным шёлком льда; вот юбка безумная, бархатно-алая юбка гулянки взлетает, и голые бабьи ноги на миг видать,— а это не пьянка-гулянка уже, эту юбку украли на знамя, яркое знамя из неё, бедной и милой бабьей услады, пошили, и во флагшток сельсовета крепко воткнуто оно, не вырвать, не отодрать! — и ещё видно там, вдали, на краю рукодельного одеяла, лоскут: это чистая белизна, сугроб или могила, не понять, а может, на темечке невесты фата, и невеста плачет, а вьюга кисею прозрачную взвивает, и снова ветер ломает шеи и кости, ветер-костолом опять налетает, пощады не знает, и зачем люди борют друг друга, зачем душат друг друга и колют ножами, зачем разрывают, с криком и хрустом, надвое, натрое, на лохматую рвань и презренную пьянь, цельную сильную ткань бытия, широкий и щедрый отрез? Зачем друг у друга жизнь вырвать хотят — и смерть взамен подарить? Кто их просил о подарке таком?
Новый крик разрезал ночное тепло избы и захлебнулся. Умер.
Земфира стояла посреди избы. Опустила руки.
Дышала часто. Развитые волосы ложились ей на лоб и текли по лицу, по шее и плечам нефтяными ручьями.
Святая Уродка лежала на полу. Не двигалась.
Вот сейчас она стала бревном, таким, как и все на свете брёвна: неподвижным, тяжёлым, только кто-то непонятный, безумный мастер, вытесал на одном его конце громадную, чудовищную голову, детскую, а вроде взрослую, а вроде и бычью, только без рогов.
Висок был разбит, будто бревно хватали и кидали, били им о мебель и кованые края сундука, били-били и наконец раскололи.
Уродка лежала, а мать стояла и смотрела на неё.
Мать всё сразу поняла.
Под головой Уродки, на половице, натекла малая лужица крови.
Кровь сияла ярко и празднично, будто из тюбика, что покупал ей в районе жалостливый к ней председатель, а может, он так ухаживал за ней, надавили на пол слепящей киновари, а может, краплака, а может, кадмия красного, и вот масляная краска лежала под девочкиной головой и липла ей к щеке, и вползала ей в рот, и налезала на её лоб и затылок, и мазала красным, прекрасным её всю, бездвижным бревном лежащую на последнем полу.
Земфира не могла наклониться, чтобы поднять дочку с пола. Она окаменела.
Каменными глазами она глядела, как из избы, пятясь, воровато оглядываясь, уходит Сусанна.
Каменные её уши слышали, как Сусанна кричит, уже в дверях стоя:
— Хотела — тебя, а вышло — её!
И уже, скрывшись из виду, из сеней кричит:
— Попробуй донеси, утром к начальнику побеги!
Выйду — тебя всё равно найду!
И уже, на крыльце стоя, кричала, и еле различала Земфира слова:
— Волчица! Батюшку нашего как уломала! Да ты же, ты, шлюха, на него и донесла! Ты — его — и сгноила! Предала! И Спирьку — ты посадила! Ты!
Не жить тебе всё одно! Так и знай!
А потом крик истаял, пропал. Улетучился.
Пришлые бабы забились в угол, сгорбились, закрыли затылки руками, будто ждали взрыва или спасались от пули.
Они и правда пришли издалека: аж из самой Уфы к Святой Уродке прибрели.
Узнать, будет она, война, или всё же стороной обойдёт.
Зеркало отражало их всех, четверых. Висела в золотом тёмном воздухе Земфира, слегка подогнув ноги. Струистые складки её ночной рубахи чуть взлетали вокруг щиколоток, завиваясь кучевыми облаками. Одна горбатая баба и другая в углу, обе татарки, а может, башкирки, раскосые, с мрачными тарелками лиц, жевали губами и двигали беззубыми челюстями, силясь что-то сказать, и не могли. Странный бархатный полог упал, потом опять взметнулся. С изнанки он был покрыт сизым густым, щёткой, инеем. С лица — переливался то тёмной кожурой сливы, то внутренностью перловицы. Раздался треск. Ткань, сама по себе, раздиралась надвое. В проём хлынули лунные лучи. Они бежали молочной рекой сквозь стекло окна, из мохнатых туч, из-за Волги, из-за Урала, из тёмных прогалов самоцветной Сибири, из-за её колючих проволок и частокола искристых от инея пихт и елей. Большая голова Святой Уродки лежала в красном нимбе. Вместо её тела, живого обрубка, на полу лежал и тихо светился сноп лучей.
Будто из подпола, из погреба бил свет, и там хоронилось и плавало круглой золотой рыбой в пруду тьмы великое солнце. Потом сноп лучей кто-то незримый связал золотой верёвкой, и он поднялся вертикально. А голова осталась лежать на полу, будто отрубленная, и кровавый нимб вокруг лба и затылка в кружевном чепце медленно пульсировал светом, то гуще, то прозрачней,— мерцал.
Но и голова поднялась и воспарила над золотым снопом; она открыла глаза-щёлки, и чистое небо хлынуло из них и затопило всю комнату, весь золотой, тёмный фон святой ночи, и шкафы поднялись в воздух на ножках, и стол поднялся и повис во мраке, чуть качаясь, и самопальные масляные иконки на брёвнах сруба неистово вспыхивали, резали зрачки, и надо было крепко зажмуриться, чтоб не ослепнуть. Бабы закрыли косые глаза.
Они повалились лицами в пол, закрыли ладонями затылки и шеи. Так стояли на коленях перед плещущим в избе небом. Небо поднималось всё выше, залило синей свадебной водкой щиколотки, икры и колени баб, поднялось до ступней висящей над полом Земфиры, и метельные завитки её рубахи дрогнули и омочились в синей святой воде. Выше, выше поднималось море неба, и вот уже дошло до рёбер Земфиры, и подлилось ей под грудь, и поползло выше, к шее, к подбородку. И она медленно погружалась в синеву, и синева начинала играть и отсвечивать яичным весёлым золотом. Земфира смотрела на себя, плывущую в небесной сини и золотых лучах, в зеркало, и зеркало отражало и её, и синеву, и плыло в ночи бездонной лодкой, а Земфира, улыбаясь, тонула, и нельзя было понять, горем или счастьем это было для неё.
Синева была лаской матери. Объятиями Власа.
Быстрыми руками и жадными губами Спиридона.
Слезами дочки, бедной уродины, что единственной родиной и единственной радостью земной была для неё. Синева была такой нежной, что странным казалось обвинять её в жестокости, в холоде, в казнях и пытках, хотя в синеве морозной стояли и виселицы, и солдаты с расстрельными ружьями, и синие снега заваливали землю на тысячи долгих взглядов, на все четыре стороны, на все железные нити рельсов и извилистую синюю пряжу рек. Небо обернулось самим временем, и во времени можно и нужно было тонуть, ведь оно всё обнимало и всё прощало, а человек не мог ни обнять человека, ни миловать, ни закрыть ему мёртвые глаза — в тайге, в бараке, в избе, в тёмном бандитском переулке. А красный флаг развевался во мраке, и опять наступал новый день, и било людям в лица беспечное синее небо, и люди погружали в него слепые, ищущие зрачки — они всё искали счастья, а в лютой синеве находили лишь насмешку и пустоту. И сырой сильный ветер, что бил в грудь, сбивал с ног.
Ветер подлез под подол Земфиры и внезапно раздул вокруг её ног белую рубаху. Белизна вздулась шаром вокруг её бёдер и живота. Обе руки Земфиры были подняты ладонями вперёд, локти согнуты, строгое лицо глядело одними глазами поверх подступившей под самые глаза синевы. Вот сейчас небо поглотит её всю, и лоб, и макушку!
Она пошевеливала ногами в толще синевы, она старалась плыть, но перебирала ногами на месте и никуда не плыла. Бабы так и утонули, коленопреклонённые. Светящийся столб, перевязанный златым вервием сноп лучей, и большелобая голова над ним светились всё ярче, всё нестерпимей. Одни глаза Земфиры остались над синею водой; она повела ими вбок, наткнулась зрачками на портрет товарища Ленина, великого красного вождя мирового пролетариата, и Ленин из золочёной рамы светло и тепло усмехнулся ей, искрясь глазами, и подмигнул ей. Улыбка Земфиры засветилась уже под водой. Синь поднялась выше, и в ней скрылись всевидящие её глаза, потом смуглый лоб, потом темя и чёрные её, мягкие и густые, степные волосы. Только свет от неё остался под синею водой; только свет в синеве, и золотая фигура, чуть шевелящая руками и ногами, как призрачными щупальцами, и шаром стоящая вокруг тела ночная смирительная рубаха, и голые ноги, и бедные голые руки, и Святой Уродки отрубленная святая голова, медленно, как бакен по Волге, плывущая в мареве, в толще солёного, солонее слёз и крови, тайного, вечного света.
(Вобла видит смерть Земфиры. Зеркальные серьги)
Я тогда делала вид, что мне всё равно, а на самом деле зорко следила. И вот клянусь, не ходил Влас Игнатьич к этой заразе, нет, не ходил. На рыбную ловлю с артелью — ходил. Разве от работы куда денешься? И дежурить ночью в школу — ходил.
Он туда пойдёт, я за ним увьюсь. Потихоньку, чтобы меня не видел, как за ним дворами, задами крадусь. Всё честь по чести, замок отпирал, потом за собой дверь запирал. И свет загорался в окне.
Однажды я так всю ночь простояла, продрогла в тощем пальтишке. Подозревала: а ну как дрянь эта придёт. К нему придёт, постучится в окно. В дверь кошкой поскребётся. Сколько угодно такое могло быть! Нет. Никто не пришёл. Когда рассветать стало, я пошла домой, в Макаркину избу. Печь растопила. Долго растапливала. Хворост, мусор сую, щепочки на розжиг, а пламя всё не занимается.
Оглянулась я. Газету старую увидала. Цапнула! На первой полосе — во всю полосу — портрет Сталина.
Фотография его, не в рост, а одно лицо во всю газету! Глаза хитрые, усы густые. Улыбается. И над ним — жирная надпись: «Безжалостно казним врагов народа!» А чуть пониже: «Коварная фашистская лиса, прожжённый провокатор и убийца Бухарин, матёрый изменник и враг народа Рыков,наёмная сволочь на службе фашистской разведки — троцкисты, бухаринцы, эсеры, меньшевики,национал-фашисты, агенты царской охранки — это отребье человеческое уничтожало лучших сынов и дочерей нашего Отечества. СМЕРТЬ ИМ !»
Я читала это вслух, только очень тихо и медленно.
Вслушивалась в свои слова, как я читаю. Газета у меня в руках хрустела. Никак нельзя её смять и в печь засунуть на растопку. А вдруг кто увидит?
Я оглянулась по сторонам. Никого в избе. Пусто.
Влас на дежурстве. Ветер воет за окном. Кто мешает мне смять старую газету и в печку затолкать?
И на неё — горящую спичку бросить? А вот кто-то мешал. Кто? Я не знала. Но только рука к бумаге протягивалась — смять, как пальцы застывали.
И, как сосульки, в воздухе торчали. Мне было странно и страшно. Я рассматривала свои пальцы, как жуков в коллекции. Вспомнила Томь: и как мы со стрех барака обламывали сосульки. Вот бы кто мне сейчас пальцы обломал! И в фортку, на улицу, выкинул. Птицы бы их склевали! А что, я не смеюсь. У нас однажды один полоумный поселенец бежать решил, ну и бежал, да едой плохо запасся, лёг в тайге и стал умирать, его чужая собака, охотничья лайка, учуяла и лаем залилась, охотник подошёл, верёвкой его обвязал и в посёлок притянул, и сразу в больничку. Бабы наши узнали, к нему пошли, пищу в узелочках несли, угостить.
Приходят в барак обратно, глаза круглые от ужаса.
Мы спрашивать: что да что? А бабы: и-и, милыя, дык вить он без пальцов на руках-ногах на койке валяцца. А почему, спрашиваем, собака отгрызла?
Нет, говорят бабы, херурх обломал! Ну, штобы антонова огня не случилоси! Отморожены!
Сижу на корточках перед печкой. Сижу и боюсь. Газета валяется на полу. И Сталин на меня с неё, снизу вверх, весёлыми глазами глядит. Глаза эти меня вроде бы спрашивают: ну что, девчонка, жить стало лучше, жить стало веселее? Вон как мы зажиточно жить стали! Спасибо мне говорит народ за нашу зажиточную жизнь! А эти подлецы, фашисты и троцкисты, гады ползучие, так и норовят наш народ сбросить с пьедестала хорошей жизни! Сбросить меня с Мавзолея! А я как стою на нём, так и стою. На гранитной трибуне! И что хочу с вами, то и делаю. Потому что я вас насквозь вижу, а вы сами себя не видите! Не знаете! Я знаю, кто враг народа, а кто нет. А если ты не враг народа, так накажу тебя всё равно! Для острастки!
На будущее!
Гляжу на газету. А Сталин глядит на меня.
И вдруг я как газету схвачу! Как сомну её в кулаке!
И ну тискать, мять и рвать! Как бешеная кошка.
Рву и даже чуть зубы в неё не запускаю, как в мясо. Вот тебе, усатый кот! Вот! Вот! Видишь?!
Расправилась с тобой! Смяла тебя! Нет тебя и не было! Вот! Разорвала! На мелкие кусочки!
Порвала газету — и ну её в печку толкать. Толкала, толкала, всю затолкала. Сижу, дрожу. Скамеечку к себе подвинула, села. Ноги на корточках сидеть затекли. Трясутся ноги. Сталин, порванный в клочки, в зеве печки лежит. Ну, вроде похоронила я его. И сейчас могилу ту подожгу. Огонь на ней разожгу. И спалю его к едрене-фене. Горстка пепла, и всё. Забудут, как его звали и кто это такой на земле был. Кто это сапожищами землю топтал.
Зажиточно мы стали жить! Корку ржаную глодаем! Коробок спичек с половицы взяла, а руки ходуном ходят. Огонь зажечь не могу. Ну всё равно зажгла. Спичка горит, огонь мне руку обжигает.
Когда до кожи огонь дошёл, я его в печку бросила.
Газета рваная вспыхнула. И хворост поджёгся весь, сразу. Я ну подкладывать дров, пока огонь.
И дрова запылали.
Сижу гляжу на огонь. Дрова стали трещать.
Треснет полено — я от страха на скамейке как подскочу! Как выстрел. Будто в окно кто пальнул, и прямо в печку! И треснула она, позмеилась по белому боку трещина. И дым в неё повалил. А если ещё раз выстрелят — в спину мне попадут! В хребет, между лопаток! А ведь больно это, когда пуля в тебя входит. Жуткая боль! И уже время назад не отмотать. Застрелили, и баста!
Треск! Я обернулась. Окно разбито! Дырка, и круги от неё водяные. И трещит стекло, разлезается на глазах. Я зажмурилась, снова глаза открыла.
Огонь уже гудит, тяга хорошая. Я боюсь на окно взглянуть. Думаю, а вдруг это Макарка пришёл, покойник, к себе в избу? Дом свой с того света проведать? Себя руками обняла, как чужого человека.
И уговариваю себя: Вобла, ты не трясись, Вобла, ты кончай трусить, это малодушие, ну, спалила Сталина, ну, вон, гляди, в пепел он превратился давно, весь сгорел, чёрные хлопья завиваются, пепел меж углей синими, красными огнями вспыхивает, гаснет, ну что ты в печь пялишься, будто огня век не видала?! Так себе бормочу и ещё крепче себя руками обхватываю. Вся потом покрылась.
А тут в дверь как забарабанили! Я так и подскочила. Скамейку пяткой пнула, она в угол отлетела.
К двери кинулась. Блею, как коза: кто-о-о-о-о?! А за дверью мне в ответ: я-а-а-а-а! Я как крикну: Влас!
Задвижку отбросила. И дверь так обеими руками распахнула, что ею себя в лоб ударила! Смеялась и плакала — всё вместе. И Влас Игнатьич меня обнял крепко, туго ручищами своими перетянул, пригрёб к себе, и стояла, чувствовала под собой его рёбра и живот. И губами к его ребру крепко прижалась, и чуть не прокусила ему рубашку.
Он мне: ну што ты, што, Воблёшка? табе хто, обидел, што ли, хто?! в ночи — напужал?! а ну молви, хто, я тово найду и шею яму, как гусю, сверну! Я рыдаю и со слезами сразу и смеюсь.
Как истеричка! Влас меня тормошит, гладит по голове заскорузлой рукой, и его ладонные мозоли мне волосы цепляют, больно. А я и хохочу, и реву.
И тут он меня — раз! — на руки взял. И со мной на руках сел на скамеечку эту, перед печкой. А скаме – ечку ту он для меня нарочно выделал. Чтобы мне удобно было дрова в печь подкладывать. И дрова у нас всегда лежали около печки, это чтобы мне за ними в сарай не ходить. Следил за дровами.
Мне чтобы облегчить работу. Ну што ревёшь-ти, шепчет, што слезьми исходишь? давай начистоту! выкладывай! Я про Сталина ему и рассказала. Он как зальётся смехом. Взрослый мужик, уж седой, а звенит как колоколец. А-а-а-а, хохочет, вождя сожгла! Газетёнку с им — спалила! Ай да девка, ну хват-евка! Ну, значитца, туды яму и дорога, вождю-от! Нетути у нево таперя другова путю! И я обняла Власа Игнатьича крепко руками за шею, прижалась щекой к его щеке и засмеялась тоже.
А потом мы враз перестали смеяться. Влас молчал. И я молчала. Мы подумали оба одинаково. Ну, что мы тут над вождём смеёмся, а это преступление. И если кто наши речи и смех наш подслушал, тот мгновенно в сельсовет побежит, донесёт.
Мы молча слушали звуки в избе. Где треснет, где шваркнет. Ну кто тут мог нас услышать? Только мыши. Да кот рыжий Матрос. Этот кот ещё Макаркин был. Мы его старались получше кормить. От себя кусок отрывали, а ему в миску клали. За это, в благодарность, он ловил нам мышей и в подарок приносил. Задушит мышь и в зубах принесёт, и к ногам положит. И глядит снизу вверх: мол, как я?
Герой я? Наградите меня! И мы давали ему еду в награду. Еда, она лучше ордена.
Матрос жив, а кошка Марфинька сдохла. Влас сам закопал её в саду. Пришёл в избу и давай молиться за мёртвую киску, потом спохватился и рот себе ладонью закрыл: «Грех-то, молицца за кошатину!» А потом посидел молча, нахмуренный, и прошептал: «Нетути, не грех. Всяка тварь жива Божья, и к Богу ушла, и за всё живо-живенько Боженьке молицца надоть».
А тут день такой выдался. Всем дням день.
Вернее, ночь. В небесах, видно, звёзды спятили.
Или земля против неба пошла, не знаю. Воздух сгустился, будто звенел. Меня будто кто глодал изнутри, кишки выедал. Я Власа спросила: ты зачем среди ночи работу покинул? А он мне: да взволновалси уж оченно по табе! серце не на месте, так ходуном во мене и ходить, вот и прибёг.
Я крепко поцеловала его и сказала ему спасибо.
Влас Игнатьич ушёл на своё дежурство. А я спать не могла. Так меня и подмывало выбежать на улицу! Куда? Зачем бежать? Ты, одёргивала я себя, сиди, зад к скамье прижми и думай о чём приятном, например, о том, как ты Власу Игнатьичу задумала кулебяку с рыбой испечь. Задумала-то задумала, а кулебяку печь не умею. Никогда не пекла. Надо бы соседок расспросить. А просить не хотела. Они все и так на меня косились. В селе все друг на друга косятся, не то что в городе. В городе каждому на каждого плевать. Живут все в каменных тюрьмах, каждая квартирка на замке. И неизвестно, что там за жизнь, за замком. А в селе всё на виду. Что на крыльце, что в саду возишься, в огороде — всё видать. И по улице идёшь, а о тебе уже судачат, и в спину тебе бросают: что, твой-то золотой, серебряный опять к прежней зазнобе своей по – бёг?! не уследила! И шипят: да где тебе, такой-то малявке, уследить! он, чай, мужик, а ты — тощая Воблёшка, глянуть не на что!
Я в Караваеве в этом сколько таких шепотков за собой слышала. Честно, от этого устала. А никуда не сбежишь. Живём на земле, и жить будем. Уж очень Влас к земле прикипел, не отдерёшь. Оторвёшь только, если придут, в машину погрузят и опять куда свезут. В тюрьму, в новый барак, за тыщу километров. И живи там опять, и жди, пока отпустят. А может, и не выпустят. А может, нам всем собраться, навалиться, власть отнять да и сжечь Сталина?
Это же новая революция, шептала я себе. А тревога рвала меня изнутри. Не могла спать. Оделась.
Что, опять к школе бежать, Власа караулить? Соседки зря не скажут. Одна сегодня, Дашка Окладникова, так и бросила мне: следи за своим! А я ей: заткнись, старая метёлка! Хорошо поговорили.
Я оделась, одетая у печки сижу. Головёшки в ней догорают. Тошно мне. Ядовито как-то, горечь во рту. Вот-вот жёлчью вырвет. И, дура, встала и пошла туда. Куда, куда! Туда всё, к этой змее!
К Зёмке, к кому же ещё! Уродку схоронили, так ты теперь, одинокая баба, мужиком утешиться захочешь! Думаю: а вдруг Власка школу на замок замкнёт, украдкой по селу пройдёт и к ней в избу тихо втечёт? Недаром тревога. Злая я стала такая.
Просто — злая! А что, человек не может обозлиться? Ему что, запрещено?
Пошла. Тоже тихо так потекла! Ноги осторожно ступают. Холодная весна: то снег весь стает, и земля под солнцем плывёт и ползёт, то опять густо нападёт. То растает опять, а ночью лужи хрусталём схватываются. Куда я иду? Село ночью не узнаю. Три улицы у нас на селе, а вот поди ж ты, так выходит, заблудилась!
И вдруг вдали какую-то странную возню сначала вижу, потом слышу. Вроде два мужика схватились. Тени на земле. Избы будто качаются, мячами подскакивают. Это играет луна. Полная луна, как рыбаки шутят, такая игривая, рыбой серебряной в сапог затечёт! Я сперва хотела убежать. Страшно же, когда мужики дерутся. Или ещё хуже, режутся. Я видела, как мужики режут друг друга.
Там, на поселении. Оба выпили, поцапались, и один другого порезал финкой. Мы с девчонками бежали на реку. Летом это было. Лето холодное, дожди, а мы всё равно купались. А тут сейчас два мужика, ну точно пьяные, так схватились, аж сцепились, не разнять. Я бежать рванулась. А потом остановилась: услышала стоны. Баба это стонала!
Я повернулась и ближе подступила. Кралась у стен изб, чтобы прятаться в тени. Чтобы они меня не увидели. Ближе подкралась и всё сразу поняла.
Мужик заловил бабёнку и пытался снасильничать. Дело обычное. И такое я тоже видала. Не в Сибири, а в Горьком ещё когда жила, с родителями. Мы с подружкой бежали из кино, из «Паласа», с сеанса, где крутили «Детей капитана Гранта». Поглядели мы этих детей. Мировой фильм. В тёмном зале когда сидели, съели по дешёвому мороженому, это я купила, у меня серебряная мелочь была, я у матери из кармана стащила. Экран горел синим светом, слепил нас. Потом поплыли громадные буквы: КОНЕЦ . Ну конец так конец. Осень была, холодно, а мы в одних кофтёнках. Бежим и ёжимся. И вдруг подружка меня за руку хватает и шипит мне в ухо: глянь, глянь, в подворотне-то что делается, парень девку разложил и тешится!
Рядом овраг, и мост через овраг. Между домов узкий прогал. Луч фонаря туда падает. И на мосту фонари. А мы стоим в тени. И видим, как парень девчонке руки скручивает, она на земле барахтается, а сам уже штаны расстегнул. Мы не сунулись в эту историю. Несмотря на то, что нас было двое.
А вдруг у него нож?
Ну и тут, видать, то же самое. Мужик напал, баба отбивается. Всё равно он её поборет. Мужик всяко сильнее бабы. Правда, бывают, хоть и редко, такие бабы, что мужика гнут в бараний рог. Кого, думаю, на земле распять-то хотят? Интересно стало. А страшно всё-таки. К домам жмусь. Из тени стараюсь не вылезать. Света во всём селе никакого, ночь глухая. Нет, у кого-то в избе, далеко, в окне огонёк горел. Тусклый. Свеча, наверное. Не все жгли электрические лампы, свет экономили. Тихо так крадусь, даже стараюсь не дышать. И чтобы ни шороха от меня, ни стука ни грюка. Ближе, всё ближе. Вот уже лицо мужика этого вижу. Так перекошено, будто его по роже двинули кувалдой.
Оскалился, и бабу эту чуть об колено не ломает.
А она вырывается, стонет. Волосы её вдоль лица висят! Мечутся они, луна светит, тени бешеные ходят, а косы бабёнке лицо как платком закрывают. Время от времени она вскрикивала. Без слов.
Только: а, а! А мужик её кулаком: раз! раз! Она на земле лежит, а он её ногами по голове. Потом как кинется на неё! И упал на неё. А она упала спиной на землю. Он лежит на ней, ну, думаю, сейчас начнётся. А что я могу? Засвистеть? Я умею. И в два пальца, и в четыре, и в бублик, и в трубочку, так свистну, оглушу, уши позатыкаете. Да стою как замороженная. Я много чего поняла. Бритый этот мужик, по всему видно, сидел. Из-за решётки он.
А кто же он, чей? Не угадать. Караваевские мужики почти все сидели. Да и баб полно позабирали. Кого вернули, кого нет. Я тут чужая, не знаю никого.
Ну, избил мужик бабёнку. Ну, оттреплет сейчас.
Плюнет, пнёт и уйдёт. Под луной у мужика блестела голая задница. Портки сползали, он дёргал ногами. Смешно! Мне не до смеха было.
Баба эта стонала и выгибалась под ним. Он зажал ей рот. Я пригнулась, согнулась, как горбатая, и подлезла ближе. Ближе. Ещё ближе. Вот теперь мне отлично было видно всё. Как в кино. На светящемся синем экране.
И все мы были под луной синие, как мертвецы.
Он рвал на бабе юбку, а она странно так была одета — я наконец разобрала, во что: в ночную рубаху! А я-то думаю, что за платье длинное такое.
Как на праздник, на Новый год вроде. Да нынче весна. Она головой по земле мотает, его башка над её лицом висит, и тут хрипы раздались, он, значит, ей руки на горло наложил и душит. Ага, всё понятно! Душит, сволочь. Вытрепать и задушить, и всё шито-крыто! А может, камнем ему в затылок запустить? Оглядываюсь. Рядом с собой вижу: булыжник лежит. Хороший такой, крупный, гладкий, такие в бане в камелёнку кладут, чтобы поддавать, и пар густой клубится. Я наклонилась, булыжник с дороги подняла. Сейчас вот к мужику подбегу — и бац его по темечку! Бабу из-под него выволоку и под зад ей ногой поддам: беги, дура, пока он не очухался! Я уж готова была так сделать, вот ещё немного, и загвоздила бы ему камнем по черепушке. И тут вдруг ноги и руки бабёнки перестали шевелиться, гляжу, валяется она под ним бессильно. Не двигается.
И он, видно, устрашился. Упёрся руками и ногами в землю, встал, как собака, над ней на четвереньки. Потом крякнул, оттолкнулся от земли и встал в рост. Стоял, качался. Смотрел то на свои руки, то на бабёнку. Она вся — голое тело, рваная рубаха, лохмотья, щёки, ноги, локти, волосы — лежала в грязи и в крови. Я сразу поняла: мёртвая. Он побоев померла. Он же бил её нещадно.
А может, душил-душил, и задушил. Он подтянул и застегнул порты. Выругался. Тихо, но я услышала. Огляделся. Меня не увидел, хоть я стояла близко, и камень у меня в руке. Чудом он меня не увидел! Свет луны на меня не попадал. В тени я стояла. В черноте. Он ещё раз оглянулся. Потом наклонился над убитой и долго на неё смотрел.
Потом закрыл глаза ладонью, отвернулся от неё и пошёл прочь. Пошёл по дороге вперёд, и я видела его спину. Такая широкая. И затылок. Чем-то родным-знакомым вдруг пахнул этот затылок, он качался в ночи и отдалялся. Сзади, с затылка, да в ночи, да незнакомца, как можно человека узнать? А ведь можно. Я узнала. Мне показалось, что узнала. Они ходят одинаково. И затылки у них одинаковые. И одинаково ноги выбрасывают: чуть в стороны, будто тесна им дорога, и собой они её хотят расширить. Так Влас Игнатьич ходил. Но это был не Влас Игнатьич.
Мне Влас сказал тогда шёпотом: Спирька в селе, а ко мне не является. Ещё явится, усмехнулась я.
И явился, не запылился. Явился батьке угрожать, а мне ножом руки порезал, насилу зажили. И вот бабу ночью убил. Чью бабу-то? Я глядела мужику вслед и шептала: ну что ты медленно как идёшь, уходи быстрее, уходи! Но, может, я обозналась, и это был никакой не Спирька, а просто беглый бритый мужик, из ближнего лагеря, в округе, на Волге тоже много лагерей и тюрем, вся земля утыкана ими. Ночью все кошки серы. Мы друг друга не узнаем ни на этом свете, ни на том.
Он уже дошёл до конца улицы, уже его тело, широкая спина и крепкие приземистые ноги, чуть согнутые ухватом, как у кавалериста, превратились в шахматную деревянную фигурку, у нас в клубе караваевском были гигантские шахматы, одну фигуру обеими руками тяжело поднять, и если ею кого по лбу стукнуть, зашибёшь. Вот-вот сейчас завернёт за угол. И я успокоилась, что он меня не увидит уже, всё, ушёл! — и подошла к бабе, она лежала на земле мёртвая. Я слишком близко подошла. Мне хотелось разглядеть её. Кто это.
Страшно трогать мертвеца. Да! Страшно! Но, знаете, все мы будем мертвецами. Все до единого. Каждый. Я это очень рано поняла. Там, ещё в Горьком, когда совсем малая была. Отца забрали, потом пришли и меня с матерью забрали. Я в тюрьме сидела в камере, вместе со взрослыми. Нас там было как сельдей в бочке. Вспомнить не могу.
Когда вспоминать начинаю, задыхаюсь. Мы даже спать не могли лечь, а так и стояли, потому что мы все были тела. Живые. И нас так много набили в камеру, что не ляжешь на пол, только стой.
А потом в духоте вдруг кто-то умирал. И тогда те, кто ближе к мёртвой стоял: орали: надзиратель! надзиратель! у нас труп! вытащите из нас труп!
Из нас, так и кричали. Будто мы были голая кожа, и из нас надо было вынуть занозу. И гремел ключ в замке, и врывались военные, расталкивали нас, и мы кричали. И вытаскивали из камеры труп, и мы смотрели, как его голова бьётся, когда переваливается через порог: мёртвую волокли за ноги.
Туша! Как забитая корова. Ты труп, это уже не человек! Кто ты? Лежишь на дороге. Лежишь, ну и лежи! Я-то тут при чём? А позырить подошла!
Я любопытная!
Я наклонилась над убитой. И, хоть мне противно было, но отвела со лба её волосы. Открыла ей от волос лицо. Всё избитое, вспухшее. Вспухло оно ещё оттого, что её задушили. Удавленники все такие: губы синие, щёки вздутые. Я и задушенных видела. Чего, кого я только не навидалась! А жизнь ещё такая маленькая. Кроха жизнь, а я уже старуха. Хоть мне годов-то мало. Если я скажу вам, сколько мне лет, вы ухохочетесь. А я ложусь спать, закрываю глаза, слышу, как Влас ворочается на своей кровати, и думаю: едрёна лапоть, мне уже три тысячи лет.
Луна ударила в лицо задушенной бабе, и я чуть не заорала на всё село! Это была Земфира. Она!
Ну неужели я бы её не узнала! Она лежала, ноги её были разбросаны по грязи, из оврагов вокруг села поднимался туман, тёк на улицы и заволакивал и её, и меня. Её раскосые глаза глядели в небо.
Снизу вверх. Я губу закусила. Косорылая собака, метла чернявая. Вот и пришёл тебе срок. Я так стояла над ней, будто я всё это с ней сама сделала.
Будто это я её задушила. А что. И с удовольствием.
Что, плохая я, да? Да, плохая. Так нельзя, как я.
А как — можно? Как товарищу Сталину со всеми с нами — так — можно? А ведь можно же. Он прикажет, и делают. Убивают! Медленно ли, быстро, это всё равно. Конец один. Я стояла на ночной дороге, посреди спящего села, и тут ветер поднялся, и я начала мёрзнуть и дрожать. Опять дрожать. Живёт человек на свете, дрожит, умирает — дрожит. Дрожит всегда, везде. Ну чего ты боишься, человек?
Смерти? Так вот она. Рядом. Жизни ты боишься, товарищ. Жизни. И я боюсь. Жизнь очень опасная.
Туда наступишь — ногу обрежешь, сюда — руку порежешь. Тебя порежут. И не охнут.
В мочках мёртвых ушей блестели странные серёжки. Я, не помня, что делаю, вытащила сперва одну, затем другую. Держу на ладони и дивлюсь: это же осколки стекла. Зеркала! А блестят не хуже алмазных. Или даже сильнее. Я серьги эти себе в уши тут же, перед трупом, вдела. Зачем? Будто мной кто-то командовал.
Я хотела закрыть Земфире глаза, и не могла. Рука не поднималась. Руке стало страшно, не мне. Рука дрожала, я крепко прижала её к животу. И тихо отошла от мёртвой, и пошла по улице, пошла, побрела. Ссутулилась, как старуха. Пусть думают: вот старуха идёт. Жабья Глотка из могилы встаёт и бродит по селу ночами. Ещё пуще испугаются, никто не окликнет, не остановит. А если кто видел, как я над Зёмкой наклонялась и трогала её?
Убийство мне припишет. Ну и что. Тюрьмы я не видала, что ли? А жалко опять садиться в тюрьму.
На свободе-то оно всяко лучше.
Я шла по улице в Макаркину избу, дорогу заволакивал туман, туман укутывал меня в белую шубу, клубился и разлетался дымом, будто я шла и трубкой дымила, как товарищ Сталин. Ноги мои давили тонкий ледок на лужах, и он громко хрустел, словно бы я шла по битому стеклу.
Хруст этот разрывал мне уши. Туман становился всё гуще. Волга за горой, неслышимо гудя, дыша недавним льдом и будущими холодами, превращалась в Томь, Тобол, Обь, Енисей, Лену, Колыму, все реки, про них мы читали в учебнике географии и водили, их отыскивая, пальцем по глобусу. Эта всеобщая река выдыхала туман, и он обнимал всех смертью. И меня тоже. И мне делалось плохо, жутко. Земфирины серьги холодили мне мочки. Я шла к Макаркиной избе, потом побежала, только пятки засверкали. И так бежала, что споткнулась. И на земле растянулась.
И земля сама мне под лицо, под губы и пальцы сунулась. Всё я в грязи испачкала, и рот, и щёки, и ладони, а они же только зажили, в красные рубцы грязь набилась. Всё, думаю, от заражения крови помру.
Она там лежит. И я на земле лежу. Только она мёртвая, а я живая. И вся разница.
Я поднялась, отряхнулась, да толку что, вся изгвазданная. Так, грязная, иду домой. Пришла, серьги Зёмкины зеркальные из ушей выдернула, одёжку с себя стащила, в тазу замочила, мылом намылила чёрным. Пусть отмокает. На голое тело напялила Власовы портки и Власову рубаху. Так сижу, в мужском, посреди избы на табурете, а слёз нет. Выплакала я давно все слёзки свои.
(Влас женится на Вобле)
Всё-таки он женился на мне. Это произошло всётаки. На мне, на своей сибирской уродине, так меня называли за глаза все бабы на селе, а я прекрасно знала об этом.
На Сибирской, Уродине, да! Всё кричало внутри меня эти оскорбительные слова с большой буквы, будто это были такие очень крупные, очень яркие самоцветные камни. Рубин и Сапфир. Изумруд!
Агат! Сибирская! Уродина! Никто из них не знал, что я не сибирячка. Что из города Горького я.
Горьковчанка, кривая тачанка.
Даже не могу сказать, как женился. Как вообще всё это наконец произошло. Когда об этом обо всём думаю, всё предстаёт в тумане. Как облаком заволокнутое. Как-то слишком всё обыденно случилось. На ровном месте. Я, честно сказать, уж привыкла к своему положению при Власе Игнатьиче. Ни дочь, ни жена, ни зазноба, ни соломенная вдова, вроде как прислуга, а в то же время он меня ласкает, жалеет. Вот так сидим однажды вечером, и вдруг ни с того ни с сего поссорились. Поцапались просто! Как кошка с собакой! И из-за чего?
Из-за репродуктора этого круглого, чёрного, в бога-душу его мать. Из него сначала музыку играли весёлую, а потом голос заговорил важный.
С восточным акцентом. Мы оба сразу догадались, что Сталин говорит. Влас замолк. Я тоже. Пришипились, сидим, глазами в пол уткнулись. Я ладони коленями сжала. А вождь так торжественно говорит, даже слегка подвывает, и я ничего не понимаю, но усердно слушаю. «Ва всэх войнах главным родам войск, абеспэчивавшим пабеду, была пэхота. Артиллэрия, авиация, бранетанкавые силы защищали пэхоту, абеспэчивали выпалнение задач, паставленных пэред пэхотой.
Крэпасти, гарада и насилённые пункты врага щитали занятыми толька тагда, кагда туда вступала нага пэхоты. Так была всэгда, так будет в будущей вайне. Пэрвый тост я прэдлагаю за пэхоту. За царицу палей — пэхоту!» Я выдавила из себя: царица полей, пехота! Убивают людей на этих полях войны, несчастных мужиков, и тебя загребут, Влас Игнатьич, и тебя убьют! А потом я как с цепи сорвалась просто. Ору: этот Сталин гад! Всех замучил! Всех перебил! Ну в чём моя мать виновата была?! В чём?! А мой отец в чём?!
А тыщи, мильоны других детей в чём виноваты, почему у них родителей взяли, сначала издевались как хотели, а потом шлёпнули?! Самого бы его взять да шлёпнуть! И всё в таком роде ору.
Так ору, что стены Макаркиной избёнки трещат!
А Влас как размахнётся! И как залепит мне пощёчину! Замолкни, цыц, шепчет, ты што хошь, штобы нас с тобою обратно заграбастали да на поселенье?! А то ищо хлеще, в лагерёк?! Оттудова уж не выпустют! поминай как звали табе!
Нихто и не вспомянеть имяни твово! Молиси не молиси! Бестолково дело, девка! А ты вопишь на всё сельцо! Ить вить чрез окошки-ти всё слыхати, всё, не укроесси! И вскочил со стула, и подскочил к репродуктору этому проклятому, и на полную катушку ручку громкости повернул. Голос Сталина заполнил избу и страшным гулом отдавался подо лбом. Я уши пальцами заткнула. Худо мне стало!
Рвать потянуло. Я громких звуков не переношу.
С тех пор, как в тюрьме женщина одна за стеной орала, там её били, пытали, а мы все слушали этот ор и молчали. Стояли плотной стеной, не лечь, не сесть. Ноги отнимались, к ним приливала из тела вся кровь. Потом баба та заорала совсем уж истошно, жутко, и замолкла. Видать, пристукнули её. А я начала трястись, будто ко мне прислонили провод под током. Так тряслась, что те, кто стоял вокруг меня и обнимал меня телами, заворчали: эй, эй! попросите надзирателя пригласить доктора! у нас тут заключённая захворала! должно, простуда! А кто-то крикнул высоко и тоненько: а может, у ней тиф! Может, она заразная! Уберите её! Уберите! А другая баба заверещала: если тиф, бабоньки, давайте её прижмём крепче, плотнее!
И задушим! Другие голоса надо мной заорали: ты что, товарищ, сдурела, что ли, товарищ! такое говорить! Но я почувствовала, что тела людские вокруг меня сжимаются. Стискивают меня! Всё плотнее, больнее! И я задохнулась, сама заорала как резаная и перестала видеть и слышать. А потом, когда очнулась, поняла: я лежу на чём-то живом, но жёстком, и когда поняла, на чём, чуть с ума не спятила от ужаса: я лежала на плечах и поднятых руках женщин. Они меня подняли над собой и так держали. И я заревела в голос от благодарности. Ну, что в живых меня оставили.
Спасли. С тех пор я не переношу громких звуков.
Сразу теряю разум.
И вот Влас в репродукторе громкость увеличил до предела, а у меня голова закружилась. И я встала, а он сидит; я хотела ему сначала тоже оплеуху заехать, а потом протянула руки вперёд и крепко ему в волосы вцепилась. И трясу его голову, как будто это горшок какой, и я разбить его хочу. И кричу: ах ты, защитник ты этого паука!
Ведь он же паук кровавый, и все об этом знают! Он мою семью убил, а из меня всю кровь выпил, вот я и такая уродина сделалась! Такая я уродка несчастная, что даже ты, старый гриб, на мне не женишься! Потому что уродка я! Бросовый я кусок! И ты не хочешь меня! И никогда не захочешь!
Будь проклят, кричу, этот твой паук, жук усатый, защищай его дальше, сволочь такую, а от меня отстань, я всё равно из этой чужой избы уйду, и от тебя уйду, сдался ты мне, мужик старый, одинокий, паршивый, что толку, что у тебя дети есть, бандиты они оба, дети твои! Брошу я тебя, старый ты ухват, надоел ты мне как горькая редька! Не хочу глядеть тебе больше в лицо! Осёл ты бесчувственный, мосёл бараний! Живи один! Подумаешь, царь! Сам себе и будь царём! А я как-нибудь одна проживу!
Не помру! Пусть побираться буду, а к тебе не вернусь! Уеду в город, работать устроюсь! В Горький вернусь! На Красное Сормово работать пойду!
Буду корабли делать, подводные лодки! Человеком стану! А не тряпкой твоей половой! Сам себе мой полы! А хочешь, и бабёнку какую себе в подмогу возьми, старушню древнюю! Пусть она тебе обед варит, сало прогорклое жарит с гнилой картошкой! Милуйтесь тут с ней! А я уж сама! Одна!
Орала так, орала, и сникла. Видать, на пол свалилась. Сколько так пролежала, не знаю. Глаза раскрыла — надо мной лицо. Чёлка Власова, волосы его, серебрятся, и кожа его, под глазами в мешки собирается, морщится, и борода и усы его, цвета грязного сугроба, а вот глаза — не его. Даже не могу сказать точно, чьи глаза. Я на иконах только такие видела. Круглые, большие, слезами налитые всклень. Смотрят на меня, и слёзы наконец из глаз тех вытекают и вниз по щекам ползут. И в бороде пропадают. И опять глаза эти круглые, тёмные, огромные, как озёра, слезами наполняются.
И опять слёзы выкатываются и медленно по лицу вниз струятся. И мне на руки капают. А у меня руки на груди сложены. Как у покойника в гробу.
Лежу. Не дышу. Гляжу, как слёзы прозрачными вошками ползут вниз по Власову лицу. Хочу что-то сказать. Не могу. Во рту как кляп торчит. А что говорить? Всё сказано уже. Ничего не добавить.
И всё-таки я губы-то разжала. И сама свой голос как со стороны услышала: ты не переживай, я отлежусь, встану, соберу манатки и уйду, не буду тут при тебе небо коптить. Устал ты от меня, ну я тебя от себя и освобожу!
Вот сказала я так и замолчала. И он молчит.
И репродуктор молчит. Может, уже давно молчит.
В избе ночь. И на улице ночь. И гляжу, Влас встал, медленно, как во сне, раздевается и медленно, аккуратно на стул одежду кладёт. Сначала снял пиджак. Потом рубаху, старую косоворотку, я её уж устала штопать и стирать, обветшала уж она донельзя. Как сквозь паутину, сквозь неё смотреть можно было. Потом расстегнул ремень. Вытянул из штанов. Ремень упал, пряжка брякнула об пол.
Потом спустил штаны и вышел из них. Поднял, расправил и на спинку стула повесил. Потом стащил с себя исподнюю рубаху и остался в одних подштанниках. А потом стащил и их.
Пока он раздевался, я смотрела на него. Мне было стыдно, хотелось закрыть глаза, но я смотрела.
Он разделся до того, в чём мать родила, осторожно отвернул одеяло и тихо лёг рядом со мной.
Ну что тут сказать? Не буду. Про это люди не говорят. Ну, бывает, что и говорят, словами плохими, грязными, но это всё равно про другое.
А про это словами нельзя. Нет таких слов. И я их тоже не знаю.
Так мы стали мужем и женой, только без росписи. Влас меня сам повёл в сельсовет, расписываться.
Я стеснялась. Вот всё это время об этом промечтала, да так и думала, не случится этого никогда, а тут взяло и случилось. Да ещё сам мужик расписаться предлагает. Долго я кобениться не стала. Надела глаженую юбку, танкетки белые начистила мелом, из шкафа вытащила жакетку старую, ещё мамину, синюю в горошек, я в ней на Томи летом бегала.
Чудом она сохранилась, я на всех пересылках её в чемоданчике берегла; а мамину шерстяную вязаную кофту у меня отняли, уж очень она была красивая, при обыске тётки польстились. Стою у зеркала, амальгама сзади от сырости серыми разводами, пятнами пошла, и отражение смутное, как из тумана лицо выплывает. Ничего не вижу.
Юбку одёргиваю. А Влас сзади подходит. Меня за плечи обнимает. Наклоняется и шепчет мне на ухо: Воблёшка, а ты красотулька, чесно-распречесно слово, красивше всех баб и девок. И целует мне ухо. Ухо из-под гладко причёсанных волос деревяшкой торчит. Я отпрянула и как крикну: врёшь ты всё, Влас Игнатьич! Хотелось в шутку, а получилось зло. Он лапищами своими сжал мне плечи. Не вру, говорит, ежели б врал, тогды б и табе за сабе не брал. Я повернулась к нему, обняла его и уткнулась носом ему в живот.
Вот тебе и Сибирская Уродина! Пошли в сельсовет через всё село. Я нарядная, Влас в чистом пиджаке и в латаных штанах, ещё поселенских.
Я иду, стыжусь и думаю: надо бы его тихонько приодеть, совсем пообтрепался мужик. Ну, теперь женой стану, приодену! Теперь будет моя кровная забота! И в толк не возьму, что всё оно сейчас и свершится. Пришли. Всё опять как в тумане. Как в том Макаркином отсырелом зеркалишке. Плывёт и мерцает. Стол качается перед глазами, на нём чернильница. Голос гундосый что-то вещает, ручка около чернильницы лежит, перо вечное блестит.
Потом Влас Игнатьич эту ручку берёт и долго, коряво пишет ею на бумаге: расписывается. Потом ручку мне в пальцы всунули. Я подписала бумагу.
Что подписала, какой документ, не видела. Слёзы глаза заволокли. Кляксу ляпнула на лист, голос над ухом раздался: ничего, ничего, не волнуйтесь, товарищ, сейчас промакнём. И чья-то рука прижимает к бумаге, катает по ней ванькой-встанькой пресс-папье. Я выпрямилась и снизу вверх на Власа гляжу. Вижу его седую бороду. Опять голос чужой слышу: поздравляю вас, товарищи, теперь вы законные муж и жена! И чья-то рука крепко жмёт мою руку. Я пожала эту руку в ответ, и тут мне горло как захлестнуло. Стою и слова сказать не могу. Влас меня за руку взял и вывел на улицу, на воздух. Приказал: дыши! И я дышала.
Пришли домой. Рыжий кот вышел из-за печки.
Я его накормила. Влас глядел, как кот ест. Потом сказал тихо: мужа накорми. Я сначала ничего не поняла. А потом давай из печи чугуны таскать.
У меня щи были сварены, пустые, но вкусные.
И картошки целая гора. Влас поел, я вымыла тарелки, и мы опять легли в постель, среди дня.
Дверь закрыли. Он всё мне шептал: я изголодалси.
А мне чего было ответить? Я молчала.
И так мы стали жить. Стояла весна. Разные в ту весну выдавались дни: то жаркие невозможно, то ветер с севера подует, и в мае снег выпадет. В мае вышел временный запрет на ловлю рыбы сетями, до июня. Только удочкой можно. Рыболовецкую артель на месяц распустили. Власова работа осталась только в школе. Вечером он уходил на дежурство, целовал меня и вздыхал: от серца табе отдираю, Воблёшка, прямо с кровушкой! даже вот на столечко часиков трудно с тобою разлучитси! Улыбался, кепку на лоб надвигал и переступал порог. И уходил. Спина его качалась в сумраке, я долго видела её. Стояла на крыльце.
Я ещё не сознавала, что я жена. Понятия во мне ещё такого не было.
Я наивно думала, что я забеременею сразу, с первых ночей. Не тут-то было. Месяц прошёл, крови мои пришли. Я расстроилась и даже плакала. Влас Игнатьич спрашивает, что со мной, не обидел ли он меня чем. А я ему: не брюхатею! Он в смех. Аж клокочет весь от смеха. Ты, говорит, дура, Воблёшка, у мене совсем! Бабёнки ить долгонько с мужичком-ти прожити должны, преждя чем Бог соизволить послати им робёночка! Бог-ти нас тольки-тольки соединил, а ты чево хочешь, вынь да выложь да положь! Не бываить так-от!
Потом задумался. Долго сидел, морщил лоб. И сказал: нетути, енто я вру табе, всяко бываить. Вон Мария, Матерь Оспода нашева Христа, понесла от Святова Духа. И што? И ничево. Понесла да родила! А вить девчонка была Божия Матерь-ти, сущая девчонка! То ль пятнадцать ей сравнялоси, то ль шешнадцать. Маленька ищо! А уж зачала да родила. Енто табе не фунт изюму! Молоденьким-ти, оно сподручней, носити да рожати. Легше!
Тело молодое, справно в девчонке всё; и крепка она, и вместе гибка, како лоза на бережке, ивка молода, краснотал. Из девчонки в енто времячко корзину можно сплести! Вот из табе, к примеру!
И посмотрел на меня. Так жадно и весело, будто и впрямь сейчас схватит, прутьев из меня наломает и из меня корзину для грибов большую сплетёт.
Я даже отпрыгнула от него. И рассмеялась. И он засмеялся. Потом оборвал смех, башку свою серебряную опустил и говорит тихо: да нетути, Воблёшка, што тут балакати, права ты. Я старик. Не зароню я в табе семя. Не зачнёшь ты, видати по всяму. Старик я! И всё ниже голову опускает, к самым коленям.
И тут я закричала: нет, не старик! Нет, не старик!
И так отчаянно замотала головой, что у меня сзади в шее что-то хрустнуло. Боль пробила, как гвоздём.
Я аж присела. Влас Игнатьич меня под мышки подхватил и на кровать усадил. И в лицо мне дул.
И спрашивал обеспокоенно: а табе не похужело? а табе щас как? а можа, ты уж енто само… тово… а ты волнуесси! Не волнуйси, всё сделацца у нас как надоть, всё случицца! В свой черёд!
И я повторяла за ним, как попугай: в свой черёд, в свой черёд.
И так и ходила с этими словами, с припевкой этой: в свой черёд, в свой черёд.
Курицу ощипываю и бормочу себе под нос: в свой черёд, в свой черёд.
Мы кур завели. Влас о корове поговаривал. Да все коровы сейчас стояли в колхозном стойле.
Я боялась, что корову нам председатель запретит.
Влас объяснял, что одну корову можно. И двух овечек, например, или двух козочек. Птицу — пожалуйста, кур не отнимут. Я сыпала курам корм в старое корыто и думала: вот заведём корову, обучусь её доить, и кто я буду такая, городская девочка? Давно уж я не городская. Томь меня всему научила. И косить, и жать, и стряпать, и бельё отжимать. И с коровой справлюсь, если заведём.
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Земьфиру убили и дочьку её убили и дочьку её безногую и безрукую зделали со всем святой. После смерьти так ибывает обычьно. Ты живёш иникому ненужный. А патом ты умрёш и во круг тебя наченают хароводы водить. Я немогу даже думать об етой её дочьке. Если я ночю оней думаю я её боюс. Имне так плохо становитса я доутра уснуть немогу. А народ на могилку етой Ирады Зариповой ходит и все молятса ей какбудьто богародице. Могилка её накраю поля. Я одна однажды прихадила туда. Поле голое и ветер свистит.
Крест ответра покосилса. Я постояла не много и по шла. Что мне тут делать. Яже неверила нивкакие чюдеса етой уротки. А ночю зато я так плакала что Влас Игнативич проснулса и меня утешал и всё ни как немог меня утешить.
(идут по военной Москве. Старица Матронушка)
Они шли по Москве, и Вобла шарахалась от противотанковых ежей; видела, как площади расписывают краской, большими цветными квадратами, и робко спросила Власа: а что это они раскрашивают асфальт? — на что он ответил: не знаю, ей-богу, не знаю,— а по бульварам медленно двигались танки, и Вобла зажимала уши от их страшного грохота; улицы великой столицы были какие чистые, а какие и в грязи по уши — гремели грозы, летели серебряные отвесы шумных ливней, машины на шинах и люди на сапогах месили мокрую от дождей землю. Повсюду висели таблички, и крупные буквы наотмашь били в глаза: «Не курить!», «Не сорить!». На площади, Вобла имени её не знала, в ряд стояли новобранцы, и вышагивал перед ними военный человек в смешных, топырящихся галифе, и ноги его гляделись ухватами. Вобла прыснула. Влас не поддержал её глупого смеха.
Сказал строго: што ржёшь-ти как кобыла, енто строевая подготовка, ополченцы енто, а можа, новобранцы, хто их знат. Часто попадались навстречу люди с винтовками за плечами. Они шли по-разному: и строем, и поодиночке, и парами, и весёлой кучкой. Веселье на лицах, и бритых и бородатых, вспыхивало наигранное. Люди играли в бодрость, чтобы не так страшно было. И Вобла, и все вокруг понимали: они уходили на смерть.
Иногда мимо противотанковых стальных ежей шли, маршируя, целые отряды; впереди шёл человек, он нёс знамя, когда красное, а когда странно белое, с красной звездой, красной полосой и с красными серпом и молотом. Отряд нестройно пел:
«Так пусть же Красная сжимает властно свой штык мозолистой рукой!» Вобла тихонько повторяла за ними, не песней, а просто вслух: и все должны мы неудержимо идти в последний смертный бой.
Эти слова не только не воодушевляли, а наоборот, приговаривали: к тьме, к небытию. Но никакого небытия не просвечивало на лицах ополченцев.
Они пели, широко разевая рты, вздымали руки, сжатые в кулаки, и высоко, гордо поднимали головы. Это была гордость отчаяния, но и радость победы. Пусть не все до неё доживут!
Влас вёл её за руку, как ребёнка. Ростом она была ему по грудь. Они вышли на площадь, по серому мокрому, щедро политому дождями асфальту змеились рельсы, здесь трамвай делал круг.
«Игде мы, матушка, подскажи-от!» — крикнул Влас петухом прохожей старухе. Старуха, длинная и тощая жердь, в обвислой вязаной старорежимной кофте и с огромным, на защёлке, портмоне, крепко зажатом в морщинистой руке, надменно клюнула воздух попугайским носом: «На Калужской площади вы. Калужская это застава». Влас ткнул Воблу кулаком в бок: испроси, душенька, как доберёмси до Сокольского, ай до Сокольника, кажись, туды нам. Я помню адрес, кивнула Вобла. Она заучила адрес наизусть, пока плыли на пароходе, всё читала его на клочке бумажечки. Старуха услышала шёпот Власа. Поднесла портмоне к груди. Поправила за ухом седую кудряшку. «Вы из деревни?
Сразу видно. Спускайтесь, товарищи, опять в метро, вы не туда заехали. От Октябрьской доезжайте до Комсомольской, там сделаете переход, и садитесь в состав до Сокольников. Вам в парке погулять? Или по адресу?» Вобла насупилась. По адресу, буркнула она и дёрнула Власа за руку: идём!
И они снова спустились в метро.
Влас вздыхал: опятеньки по сорок копек платити, на двох енто осемьсят! Ищо двугривеннай добавь, и цельный рупь! Вобла глядела, как он шарит в карманах портов, извлекает мелочь и долго, пальцем монеты шевеля, как живых червей, считает на испачканной вагонной сажей, заскорузлой громадной ладони. Поезд впустил пассажиров, Влас заскочил в вагон испуганно, боялся, что двери прихлопнут его. «Прижмёть, како мушищу благую, и раздавить!» Состав дёрнулся всем железным туловом и пошёл, набирая ход. Влас еле успел уцепиться за серебряный поручень: упал бы на пол плашмя. Вобла подвела его к свободному месту, усадила. Влас удобнее устроился, откинулся, сиденье под ним поскрипывало кожей. «Эка хорошохонько-ти как! Тольки слишком резво едеть, потишей ба». Вобла во все уши слушала, как объявляют станции. «А енто откудова голосок-ти? Здеся што, реподухтор игде упрятан?» Вобла прижала палец к губам: тише.
Тряслись. Мотало вагон. Мелькали за широкими окнами цветные огни. «В подземье едем, а ну как щас прямо к диаволу в зубасту пась въедем!»
Вобла не хотела улыбаться, а улыбнулась. Стоящий напротив них молодой парень в серой кепке захохотал. «Ты, дед, в чёрта, что ли, так сильно веришь?
Ну, верь, верь! Верю, верю всякому зверю!» Влас вздёрнул бороду. «Я — в Бога верую!» Парень в растерянности снял, потом опять надел кепку. «Вон оно что! Ну, извини, товарищ. Только Бога твоего нет! Нет и не было! И точка!» Люди рядом стояли, качались, прислушивались. Вобла встряла. «Мой муж верующий, ну и что? У каждого своя вера».
Люди рядом зашевелились, кто отодвинулся от них, кто отвернулся, а кто и вышел на остановке.
Вобле казалось: они, все до одного, при слове «Бог» страшно испугались чего-то.
На станции «Сокольники» они вышли из вагона, Вобла с трудом прочитала указатели, пошли по стрелкам, осторожно встали на бесконечно бегущий эскалатор. Вобла положила Власову руку на резиновые перила: держись! Он послушно дер – жался. Вышли из подземья на воздух: будто бочку обухом разбили, и солёная мёртвая рыба из бочки вывалилась и ожила. Между туч взыграло белое, как сметана, солнце. Они увидели непонятные матерчатые, надутые шары. Не знали, что они называются аэростаты. Около домов высились горы, сложенные из мешков с песком. И опять они не знали: это — баррикады. Окна крест-накрест заклеены жёлтой газетной бумагой. Вобла тут же подумала: и не боятся лицо вождя ножницами разрезать и клеем замазать, а я боялась в печке сжечь.
Около подъезда стояли раскрытые ящики, возле них бегал малорослый, как младший школьник, человечек с молотком в руках. Он забавно всплёскивал руками и забивал ящик досками. Сверху из ящиков торчало всякое богатство: золочёные рамы, края картин, писанных маслом на холсте, руки и ноги белых как молоко и смугло-бронзовых скульптур. Вобла поняла: это переезжал музей.
Переезжал в глубь страны, подальше от войны.
Ей передавило горло ужасом: музей приказали эвакуировать, значит, не верят, что Москву не отдадим. А как же Кремль? А Сталин?
Дальше, на их пути, люди копошились в длинных узких ямах: рыли траншеи. Около траншей росли горы земли. Люди вгрызались в землю стальными зубами лопат, лопаты ели землю, жевали и выплёвывали, и вырастали земляные, рыжие глинистые горы у земных щелей, что призваны будут защитить родную столицу от вражеских танков и полчищ. «Дадим отпор душителям всех пламенных идей, насильникам, грабителям, мучителям людей!» — шла и беззвучно пела Вобла. За деревьями парка они увидали два орудия. Вобла впервые увидела пушку, остановилась и долго, молча, смотрела на неё. И Влас молчал; потом двинулись дальше.
Вобла спросила: «Власушко, ты не слышишь?
Там, далеко? Кажется, стреляют». Влас закрыл глаза и сильнее сжал её руку. Очень далеко, как во сне, звучала артиллерийская канонада. Потом угасла. На тротуаре валялись книги, много книг.
Кто-то выбросил их из окна. Книги уже были не нужны; нужна была только жизнь. И, в этом был весь главный ужас, Москва тоже была не нужна; своя жизнь была дороже Москвы.
В кузовах грузовиков, в автобусах и автомобилях тряслись люди. Все куда-то ехали; и трудно было понять, кто уезжал, кто оставался. Вобла подумала жёстко: бегут, шкуру спасают. Прямо перед ними внезапно закружились чёрные хлопья сожжённой бумаги. Влас крепче сжал ручонку Воблы и вдруг крикнул задушенно, тонко: «Вота!
Жгуть! Жгуть всю правду! Жись нашу всю записану жгуть! И нихто и никогды не прочитаить боле, хто мы были, как мы жили!» Вобла махала рукой, чтобы разогнать, отогнать от их лиц чёрную, сверху летящую сухую чешую. На стене дома золотились буквы на табличке: да, тут находилось учреждение, и, видать, важное, если перед приходом врага без следа сжигали все документы.
Шли дальше, и видели — ещё перед одним опустелым домом лежат на тротуаре пачки книг, перевязанные бечевой; Вобла подошла, наклонилась и прочитала вслух: «Вэ И Ленин, собрание сочинений». Испуганно прижала ладонь ко рту. «Влас Игнатьич, а нас не схватят? В тюрьму не посадят?
Подумают, что это мы выкинули!» Влас смотрел печально. «Нетути, душка, не посадють. Мы мимохожи. По нас издаля видати, што мы не столичны!» Потом дёргал Воблу за руку, как обиженный ребёнок: «Ну што, душечка! Вопрошай, вопрошай народ-от, игде наш адресочек! А то заплутаемси!»
Вобла, смущённо подходя к прохожим, только и повторяла: Матронушка, Матронушка…
Вобле указали: вот улица, там дом и ищите.
Они долго ходили меж домов и деревьев взадвперёд, спрашивали, стучались в двери и даже в окна, и им везде отвечали: нет, тут у нас таких не проживает,— пока Вобла наконец не догадалась заглянуть в крошечный фанерный домик, упрятанный за большим каменным домом, среди деревьев и кустов. Холодало. Набегали тучи. Затягивали ясную линзу неба грубой рогожей. Хлынул дождь, ледяной, будто осенний. Они, скользя по грязи, подошли к дощатому крыльцу; Вобла рассматривала, будто картины в музее, грязные фанерные стены. «Но это же летний домик,— прошептала она сама себе,— как же тут живут зимой?» Ни звонка, ни колокольчика. Дверь шаткая, внизу в двери дыра: стучали ногами и дырку простучали. «В окно стучиси,— присоветовал Влас,— в стекляшку слышней будеть, на увесь дом звон разнесетси».
Вобла ударила в окно кулаком раз, другой. За окном зашуршало. Пошуршало и стихло. И снова молчанье. Вобла догадалась толкнуть дырявую дверь. Она подалась под её рукой.
Они вошли — сперва Вобла, Влас за ней,— и так и отшатнулись: холод крепко обнял их, прямо в лица им ударил густой пар, промозглый и сырой, будто внутри домика безостановочно шли и шли унылые дожди, просачивались сквозь крышу и безжалостно поливали стены и полы. Пар шёл от железной буржуйки: она топилась будто сама по себе, людей в доме не было. Пустая тёмная фанерная коробка, сырая пустота. Ни звука, ни скрипа.
Вобла огляделась. На подоконнике в обшарпанном горшке росла герань. Стоял медный чайник с горделиво изогнутым носиком; он зарос вековечной грязью. Там, где сквозь грязный сумрак просвечивала медь, она сияла радостным, ёлочным золотом. Вобла прислушалась. Из угла чуть слышно доносилось мерное дыхание. Она пошла на эти вдохи-выдохи. Увидала кровать. Блестели на выгнутой спинке никелированные шарики. На кровати свалено в кучу старое тряпьё. Вобла хотела было от кровати отойти, как тряпьё шевельнулось.
Она бросилась вперёд, погрузила руки в тряпки, расшвыривала их, так кот когтями царапает преграду, чтобы пробраться к добыче. Старые платья, пальто, одеяла валились на пол. В сумраке серебряные шарики на спинке кровати поблёскивали рыбьими блёснами. Из-под ветхого тряпья, из-под штопаных мужских кальсон и вязанных крючком женских шалей показалось тело. Тело живое; одетое в шерстяное платье, оно когда-то было зелёным; тело шевелилось и вздрагивало, и женщина обернула к Вобле страшную нечёсаную голову на подушке. Её жиденькие седенькие волосики вымокли от пота. И подушка вся была в мокрых тёмных пятнах. Вобла подняла глаза.
Прямо над головой женщины протекал потолок.
Крупные капли время от времени капали вниз, на лоб ей, на висок, на подушку. Пахло мокрым гусиным пером, кислым кефиром, и чуть — совсем немного, еле слышно — ладаном. Вобла, будто век это делала, ловко перевернула блаженную старицу с правого бока на спину. Подложила ей под голову, под лопатки подушку, повернув сухой стороной.
Подняла с пола одеяло и укрыла её. Прочую одежду сгребла в кучу, оттащила в изножье кровати.
Влас стоял и смотрел. Ничего не говорил.
Вобла кашлянула раз, другой. Слепая лежала, молчала, блаженно улыбалась, сложив корявые коричневые руки на мерно дышащей груди. Надо было всё равно говорить. Говоренье застряло в глотке, пыталось вылететь наружу, а крылья обломали.
Сама слепая заговорила.
«Вы ведь ко мне издалека прибыли? Устали, небось. В реке вашей рыбы много, много! Да рыбу ту всю взорвут скоро, и всплывёт вся она брюхом кверху, и река вся станет красная от крови…»
Вобла беспомощно оглянулась на Власа. «Какая рыба, о чём она?» Влас поднял двуперстие вверх, как для древнего благословенья; покачал головой.
Шепнул: «Ты не встревай зазря, пущай она самасамесенька всё нам балакаить».
Блаженная старица повела головой на подушке.
Ладаном пахло всё сильнее.
«А почему вы ко мне без веток пришли?»
«Без каких веток?»
Вобла растерялась.
«Ветки какие-то просит…»
Шёпот таял, почти неслышный, но старица всё равно услышала.
Широкая улыбка растянула ей губы аж до самых ушей. Многих зубов во рту не было; бледные дёсны чуть розовели в туманном холодном свете, за окном шумел ливень и порывами, покинутой собакой воя в высоких кронах парковых деревьев, налетал ветер.
«Без ивовых веток!»
«А зачем вам ивовые ветки?»
Старица улыбнулась ещё шире. Всё её лицо обратилось в улыбающийся рот.
«Как зачем? Ломать. И очищать. Пока чищу, человека вижу. И всех его родных вижу. Кто где воюет. Кто где… ховается… Очищу — пахнет зеленью! Жизнью! Я вдыхаю её запах. Люблю, когда жизнью — пахнет!»
Помолчала. Влас и Вобла терпеливо ждали.
Старица перебирала пальцами поверх одеяла.
От тряпок доносился волглый дух мокрой шер – сти. Вобла подумала: так пахнут овцы, которых ведут убивать.
«И за них за всех молюсь. Ветку голую, гладкую, уж без коры, держу и молюсь. Детонька, дай мне коробочку! Она вон где стоит».
Слепая повернула голову. Вобла со страхом рассматривала её бесконечно, постоянно улыбающееся лицо, её заросшие кожей глаза — на месте глаз у старицы мерцали две тёмные ямки, в глубь черепа уходили неведомые, нежные тени.
Светлые, сивые, вытертые годами брови изредка вздрагивали. Вобла быстро обернулась, схватила с тумбочки, укрытой вышитой крестом салфеткой, картонную коробку; в коробке лежали наломанные ивовые ветви. Игрушки-палочки, и уже без коры. Беззащитные. Старица с радостным вздохом погрузила в коробку руки. Вынула одну палочку, гладила, рот всё так же улыбался. Улыбка жила на её лице, плавала, как рыба в толще холодной слепой воды.
«Милая, ах вот ты где, милая.— Перевела дух, будто бежала быстро и вдруг стала, устала.— Дай я на тебя полюбуюсь. Ах, да ты ещё молоденькая совсем! А уже такая грешница! Сильно ты нагрешила, грех на тебе большой, милая, да по неразумию совершённый. И не каялась ты в нём никогда. Мала у тебя ещё душоночка, меньше котёночка. Жизни не знаешь, а тут война. Да рядом с тобой муж твой стоит! Хороший у тебя муж. Только старый шибко он, его в армию не возьмут. Радуйся, на войне не сгибнет! Радуйся!
Радуйся! Ты молитву Богородичную знаешь? Нет!
Не знаешь! Молиться тебя не учили. Ну да это ничего. Повторяй за мной!»
Вобла, неотрывно глядя на растянутый в вечной улыбке рот слепой старицы, повторяла за нею шёпотом: «Богородице, Дево, радуйся… Благодатная Марие, Господь с Тобою…»
Влас тоже повторял, но беззвучно.
Так молились в сырой холодной комнате, все втроём, и за окном поливал бешеный дождь, и в домике на курьих ножках горела, гудела ржавая буржуйка.
Блаженная старица прочитала сначала Богородичную молитву, потом «Отче наш», потом вдохнула и выдохнула: «Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешную!» И ещё раз повторила эту коротенькую молитву, и ещё, и ещё, и ещё. Вобла переступила с ноги на ногу. Не переставая улыбаться, слепая сказала:
«Устали ноженьки? Сядьте! Я ещё молиться буду. За всех, кто воюет. Много смертей вижу, много! А осенью, зимою будет ещё больше! Но Москва останется цела. Не возьмут Москву! Не надо отсюда никуда уезжать. А Волга красная от крови станет, вижу, вижу. А Тулу не возьмут, защитят, а Тарусу возьмут, да отобьют, и Москва жива-здорова останется, только чуть погорит.
Пожары будут! Бомбы падают, как тут без огня?
Да где только огонь не горел! Деревни, города всегда горели. Потом всё люди отстроят, наново.
Ещё лучше всё станет, краше».
Вобла глядела на голые зелёные палочки в маленьких морщинистых руках. Старица перебирала палочками, как спицами, будто вязала, и из-под её корявеньких, как корешки, рук текла невидимая, тёплая ткань.
«Я на фронте. Я сейчас там… у орудий. Около пушек. Наши солдаты стреляют! Бедные, милые солдатики… Почти все ведь из сёл, из деревень…
Опустеет мужиками Россия… Осиротеет земля… земля…»
Влас дрогнул серебряной, загустелой за время дороги бородой.
И тут впервые подал голос. И голос его чуть дрожал.
«Как жа ты баишь, матушка,— срывался, рвался его голос,— Москву-ти не отдадим, а солдатиков-от, значитца, всех перебьють? Ох…»
Замолк. Вобла видела: по его щеке течёт слеза и тает в чернёном серебре бороды.
Старица, не переставая улыбаться, заговорила мелко, дробно, будто пшено голубям из сита крошила, растрясала:
«За грехи, за грехи нам всем послана война! Война не просто так явилась! Грешны мы были очень.
Много за нами всеми нечестия и язвы водится. Не счесть! А зло, оно тут как тут. Только и ждёт! Не исповедаемся… не причащаемся… Бога забываем, не поминаем… Вот вы, вы оба, да! Вы ведь в церкви не венчались. Худо это! Нельзя так! Сталин Бога забыл, но ещё как вспомнит! Придёт времечко, и вспомнит! Сам ко мне придёт… придёт!.. за Богом… за Ним… Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его! Яко исчезает дым, да исчезнут…»
Читала молитву сквозь вечную улыбку, слова вылетали из её беззубого, шепелявого рта и летели поверх и выше улыбки, бились о сырые стены каморы, о дырявый потолок, метались запертыми в клетку воробьями, ударялись о стёкла, врывались в приоткрытую дверцу гудящей, пылающей буржуйки и сгорали в огне. Буржуйка топилась уже долго, а дрова все не прогорали. Это было чудо.
Кто невидимый подкидывал их в печку? Кто печь растопил, ведь старица лежала тут одна? Растопили и ушли… может, вот-вот придут… с продуктами, ведь есть ей что-то надо… с бутылками молока, с буханками хлеба… она тут одна лежит, безо всякой помощи… и волосы у ней мокрые, и встать на двор сходить никто не поможет.
Вобла дождалась, пока закончится молитва, и быстро наклонилась к старице, обдала её своим дыханием, и старица раздула ноздри, впивая свежий и светлый молодой запах.
«Товарищ Матронушка…— Вобла смешалась, не знала, как к старице обратиться.— Вы не хотите?.. ну, есть, пить… Пообедать… Я сготовлю… Может… вы хотите…»
«Договаривай, детка: по нужде?»
«Да».
Вобла стояла, вся залитая краской, и Влас погладил её по плечу.
«Если захочу, сама тебе скажу! И поможешь!
Вынесешь меня! Скажу, куда. Всё это тоже святое дело, всё у Бога святое! Нет стыда, нет позора в человеке! Всё живое устроено так! И нечего стыдиться! Но ангелы на небесах… ангелы… они безгрешны, и нет у них наших людских стыдов.
Сказано в Писании: птицы небесные не сеют, не жнут, но сыты бывают!»
Вобла кивала, как на уроке в школе.
«А поесть-то — хотите?»
«Ах вон что! Я ей про птиц, а она мне опять про еду людскую! — Улыбалась беспрерывно.— А вот я хочу, чтобы ты, детонька, меня на руки взяла!»
Вобла смутилась ещё сильнее. Но тут Влас пришёл на подмогу. Он шагнул вперёд и протянул свои руки, большие, ухватистые, крепкие, крепче толстокорых дубовых ветвей.
Подхватил старицу из постели легко, и лежала она у него на руках как ребёнок. Ручки и ножки у неё и вправду были крошечные как у ребёнка.
И вся она напоминала брёвнышко. Влас сморщил лицо, Вобла думала, он сейчас заплачет.
«Осподи! Осподи! Твоя святая воля! Дык вить енто… жа… как наша Радушка… как Радушка наша убитая… ох…»
И бормотал, держа старицу на руках: «Воскресла… воскресла… ах ты Осподи, ну дык правда што воскресла…»
«Посади меня на диванчик»,— попросила блаженная.
Влас оглянулся. Ближе к раскалённой буржуйке стоял жалкий диванчик; он был настолько мал, что казался пуфиком. Влас поднёс старицу к дивану и усадил; по дивану были разбросаны подушки-думки, величиной с городецкий пряник.
Старица довольно вздохнула. Вобла не могла отвести глаз от её безглазого личика, оно улыбалось беспрерывно; от маленьких, как рыбьи плавники, ручек.
«А вы ведь ко мне не попросту пришли. В такую даль! В Москву военную — с Волги! С гор Жигулей! Да догадываюсь, зачем притекли. Хотите вы оба ребёночка. Чтобы дитё у вас народилось.
Да не рождается. Война кругом! А вы дитё задумали.— Она смолкла, ясная её улыбка освещала склонённый покорно лоб Воблы и её сивые волосы, заплетённые в косы корзиночкой ещё на пароходе, печальные глаза и бессильные руки Власа, смирно повисшие вдоль его крупного, ещё могучего тела.— А ты, ты подойди!»
Старица подняла слепое весёлое лицо к Власу. Он подошёл — и, сам от себя того не ожидая, упал перед старицей на колени. Она подняла руку, ощупала воздух, нащупала Власовы волосы и лоб и положила руку ему на темя.
«Ах ты, ах ты… У тебя уж детки есть. Взрослые детки. Страдают за грехи твои! Одна в тюрьме… и другой тоже. Сынка отправят на фронт! В штрафной батальон! Да ты не сетуй, жив останется!
Только покалечится сильно! Но это не беда! Работать сможет! По дочке поплачь… в темнице она…
А у тебя была ещё одна дочка… ещё…— Старица прижала маленькие ладошки к лицу, и под её руками спряталось, укрылось целиком её маленькое ребячье, незрячее личико.— Ещё одна была!
Да — сгинула! Безвременно! Безвинно… Невинно убиенная… И она, она… была…»
Слепая будто всей кожей, непрерывно шевелящимися пальцами всматривалась во тьму времени, разымая её внутренним светом. Сырой воздух вокруг слепой нагрелся. От неё исходил жар. Можно было греть руки, не хуже, чем возле буржуйки.
Вобла огляделась украдкой. Глаза привыкли к полумраку. Дождь всё шелестел, но уже не такой сильный. Вобла узрела: лампадка красной ягодой мерцает, на стене стариннейший киот, иконы все чёрные, чернее земли, только нимбы святых страшным, Судным золотом светятся.
«Она как и я же! Видела всё, знала. Ходить не могла — ножек у девчоночки не было! Ручек тоже не было! А глазки были. И не глазками она видала.
А как и я, сердцем! Ох, хорошая эта дочка у тебя была, светлая! Светлое облако! И облаком небесным стала, сейчас она рядом с архистратигом Михаилом, в соборе сил бесплотных… вижу, вон летит…— Старица закинула слепое счастливое лицо.— Летит, серафимчиком стала, и крылышки у ней! Не плачьте, не тоскуйте по ней! Кого Господь рано забирает — значит, того особо полюбил, к Себе приблизил! А мы, люди неразумные… нам бы лишь бы — с нами… поближе к нам, чтобы под боком, под бочком… жалеем для Господа души живые…»
Влас стоял на коленях, слабая ручоночка, куриная лапка слепой покойно лежала у него на серебре волос, он дрожал и шёпотом молился.
Вобла стояла навытяжку, как на пионерской линейке юные пионеры стоят. Голос старицы лился тепло и ласково, она тихонько поглаживала Власа по голове. Слёзы сами полились у него из-под набрякших век. Вобла глядела и дивилась, как же мала крохотная ручонка старицы.
«А ты что стоишь и думку гоняешь, молодая жена? Ты тоже помолись, ведь вот муж твой молится.
Будете молиться, ребёночек родится. И никогда плохо не думайте о людях. Ни о каких! Даже о врагах. Их пожалеть надо. Христос сказал: молитесь за врагов ваших. С молитвой в бой идите!
Делайте, что нужно делать, но никогда никого не осуждайте! Господь сказал: не судите, да не судимы будете! Как же это верно, хорошо! Мы все, люди, малые овечки. Бегаем… блеем… с нас шёрстку стригут… И бывает, не стригаль к нам приходит, а мясник, на мясо нас зарезать… И вот мы плачемзаливаемся: как же это, нас сейчас убьют! Казнят!
И подвесят за хвостик, за ножку! Не сердитесь. Не сокрушайтесь! Сердце сокрушённо и смиренно Бог не уничижит! Так в псалме поётся, у царя Давида!
Помните: всякая овечка будет подвешена за свой хвостик! Не думайте о другой овце. Думайте — о себе! О своих грехах, как их избыть! Не видьте соломины в чужом глазу! Лучше в своём — бревно обнаружьте! Ах, Боже мой Господи…»
Перекрестилась.
«Чаще лобик свой крестите! Крестного знамения не чурайтесь! Не стыдитесь! Все нынче кричат: Бога нет! Бога нет, нет! Но кончатся, умрут эти крики. Века нынешнего не пройдёт — умрут!
Церкви рушат, а потом наново строить начнут.
И вы молитесь. Слышите! Молитесь! Дай мне, Влас, бутылочку махонькую, вон стоит, на подоконнике!»
Он вздрогнул: старица назвала его по имени.
Поднялся с колен, качаясь. Подал слепой бутылочку, о которой просила. Слепая ловко выдернула пробку, и не успели Влас и Вобла опомниться, как старица плеснула из бутылки воды в ладошку и щедро брызнула на них. Им в лица, в глаза и рты, на руки, на грудь.
«В рот попалоси!» — крикнул Влас и судорожно проглотил воду.
Вобла стояла по стойке «смирно», по её волосам, лбу, щекам и груди ползли капли, впитывались в ситец платья. Она медленно вытерла ладонями лицо. Ей казалось, вода пахнет ладаном. Или чем-то ещё, нежным, печальным, душистым. Мёдом ли, цветком. Слепая глубоко, прерывисто вздохнула.
Вечная улыбка освещала её детское личико и всё вокруг: полутёмную комнату, сундук, крестнакрест полосками жести обитый, подоконник с банками и бутылками, гудящую, сыплющую искрами и мелким треском буржуйку, кровать со скомканным бельём, груду тряпок на полу, и только сейчас заметила Вобла — иконы по фанерным стенам, множество икон; они слабо вспыхивали и опять гасли, растворяясь во мгле, будто появлялись по мановенью святой руки и снова исчезали в мир горний, откуда явились, а потом радостно загорались во тьме опять, и внимательными огромными глазами, всей киноварью и тёмным старым золотом, всей намоленной, искусно расписанной поверхностью, за которой пряталось высокое и широкое небо, глядели на трёх людей.
«Ну что?! Ах, милые, милые… люди… Всяк по-своему страдает. И радуется по-своему. Честно надо жить! Честно! А у нас многие как живут? Кусок урвал, у ближнего украл — и рад… Вот война. Останетесь живы! Не подстрелят вас, не запытают! Всяк по-своему мучеником становится на земле. А бывает, и святым. Враг подступает всё ближе. Дыхание врага слышу! И что я вам скажу, миленькие мои? Молитесь! Без молитвы — никуда.
Внезапно умереть можно, если без молитвы жить.
Знаете что? На левом плече у нас враг сидит, а на правом — ангел! И у каждого в руках книга. Враг записывает в свою книгу все наши злые дела, ангел же в свою пишет — все дела добрые. А мы их не чуем, не видим-не слышим, и врага, и ангела! А надо бы! Но лишь через молитву увидите добро. Через крест! Креститесь чаще! Не бойтесь! — Слепая говорила и уже задыхалась; ловила ртом воздух.Ваша пионерия, комсомолия… партия, красное знамя… приказы вождя… Всё это, запомните, земное. Всё прейдёт! И ни капли, ни соринки не останется! Земля всё поглотит. Все приказы, бумаги… все смертные приговоры… А вы — креститесь!
Крест — он вас на замок запрёт, никто на вас не посягнёт, вас не изничтожит. Солдаты многие сейчас, особенно перед боем, вдруг уверуют в Бога и с этой верой в сердце — на смерть идут! И еду крестите. Чтобы на пользу, на здоровье вам шла.
И про ребёночка если думаете, спать друг с другом ложитесь — и перед вашей ночью, перед любовью креститесь! Силою Честнаго и Животворящаго Креста спасайтесь и защищайтесь!»
Уже так задыхалась, будто тонула, и надо её было вытащить из мощного неумолимого потока.
Но всё так же ясно, нежно и весело, во весь рот, улыбалась.
Вобла поняла, и пот её окатил мгновенно: это так слепая улыбалась Богу. Она видела Его всё время.
«А ты, а ты…— Слепая медленно обернула светлое солнечное личико к Вобле.— В грехе-то… покайся…»
Влас стоял, разведя руки.
«Осподи! Твоя святая воля! В каком таком ищо грехе? Она ж, моя Воблёшка, чиста како стёклушко! Чище алмаза царскова! Овца она невинна! — На Воблу уставился.— Какой такой грешок за тобой, Воблёшка! Признавайси!»
Тут Вобла заговорила. Дрожала зверем. Красная стояла, будто всю её нарочно, на смех, завернули в красное знамя. Она сама не помнила, не осознавала, какие слова выталкивал рот, но говорить именно их и надо было. Бедная. Немощная. Старая. Слепая. Себя не может обиходить. Сутками напролёт лежит тут, в промокшем насквозь фанерном домике в старом парке. Её — спасти! Вот оно всё покаяние!
«Матушка Матронушка… давайте мы вас к нам заберём! В Жигули. На воздух! На волю! Село наше Караваево. Красота у нас там! Волга рядом, за крутояром. Сады, много слив и яблок поспевает!
Всегда при фруктах будете! Муж мой работает ещё, зарабатывает… он совсем не старый, нет…— Она не глядела на Власа: ей казалось, погляди она на него, и слепая никуда ехать не согласится.А вы… тут погибнете, одна-то! Кто к вам ходит, помогать? Лежите тут… мёрзнете… простыни сырые, одеяла холодные… пальто вместо одеял…
А у нас изба тёплая! Печку натоплю… я блины умею печь! — Вобла не знала, что ещё сказать, как упросить.— Поехали с нами! К нам! Мы вас… на пароходе довезём! И билет купим! Правда, Влас Игнатьич, купим? У нас денежки лишние есть?»
Вот тут оглянулась. Слова кончились. И надо было ждать: или согласия, или лёгкого чистого, слепого смеха, усмешки, молчаливой улыбки.
Влас кивнул, тяжёлая его, серебряная голова качнулась вниз и так замерла. Он боялся поднять глаза.
Блаженная положила свои маленькие ручки себе на колени. Колени поднимались под выцветшим зелёным платьем двумя холмиками. Эти ножки не могли ходить. А душа эта вольно, свободно летала по свету, по небу, видела оттуда все души всех людей, и живых и мёртвых, и знала их пути, и предостерегала от напастей, и тихо плакала по непоправимому. Душа эта была такая живая, что странно было — неужели старица когда-нибудь умрёт, уйдёт в мир иной, как уходят все люди?
У Воблы возникло твёрдое, твёрже металла и алмаза, чувство её неоспоримой вечности. Да, мы все уйдём, а старица будет жить вечно, сказала Вобла себе, и лёгкий, быстрым жаром, восторженный страх объял её, все волоски на теле дыбом поднялись: а где? На земле? На небе? Нет, нет, она не умрёт, беззвучно шептала Вобла, ты не умрёшь, никогда, никогда…
Слепая тяжело и долго, длинно вздохнула. И не выдыхала, будто последний в жизни воздух вдохнула жадно, а он разлился по её убогой плоти живою, серебряной водой, поздним благословеньем, и полутьма зазвенела, заполыхала еле видным сиянием вокруг её детского тельца в горою наваленных подушонках, вышитых крестиком, гладью, золотой тонкой ниткой.
«Бог не велит мне ехать с вами. Милые вы, родненькие. Хорошие вы. Но нет, не велит. Чтобы вы потом об том не пожалели».
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Я наканец забиременела. Ето очен особеное састояние. Я ни когда таково неизпытывала. Ето какбудьто за плечами утебя крыля а живот утебя такой тяжёлый как целая земля. И хочетса не подвижно сидеть ивсё. И наживот свой глядеть.
Атебе надо вставать и дела делать. И ты аг – ромная земля тяжёлая такая встаёш и катишса какбудьто иправда во крук сонца. Влас Игнативич говорит что земля стоит натрёх китах. Но всё ето скаски. Хромой претседатиль читал нам лекцыю вклубе по астраномии. Земля наша катитса в космасе просто вбезне. И безне етой нет конца краю. Я ни сколько небоюс рожать. Если даже я вродах помру ребёночек останетса ево выкормят. Сечас добрые люди. Вот Душка выкормит.
(ночная дума Власа Ковылина)
Он думал.
Сидел ночью со свечой.
Свеча медленно оплывала в пустой, давно выеденной до гладкости консервной банке.
Он прочитал на боку банки надпись: «Жерех в томатном соусе. Главкаспрыбпром. Астрахань».
Печка остывала. Осенний ветер тихо, побитой собакой, выл за окном.
Он думал: ветер, собака, оплакивает кого-то, кто умер. В соседней ли избе, за Волгой ли, на том краю света белого.
Тихонько дрожал, но тёплый тулуп зимний на плечи не накидывал. Как прирос к стулу. Шелохнуться не мог. Думал.
Это была особая ночь. Он это чувствовал каждым куском чёрствого тела.
Может быть, даже ночь единственная. И таких ночей больше не будет.
Мысли горой высились перед ним, они приходили сразу все, и надо было в них разобраться, выуживать их тонкими серебряными нитями по одной, отчаянно бьющейся, скользкой и блескучей, из горько мыслящего сердца, но руки не могли расплести эту рыбачью паутину, и башка не могла. Он думал не головою, а тем, что билось и выло внутри.
Всем собой — думал.
С ним такое было впервые.
Он думал, как говорил с Богом; да, так с самим Богом и говорят.
Редко это у человека бывает. Люди жизнь проживают, а такого не сподобятся.
Мощным и тяжёлым, стальным колесом катились мысли, лёгким деревянным колесом катилось сердце, сначала он хотел поймать это колесо сердца крепкой рукой за обод, схватить и остановить,— а потом понял: надо, чтобы катилось.
Думал: надо всё запомнить.
А мысли клубились облаками, текли мощным стрежнем тёмной ночной реки, он заглядывал в реку с обрыва и видел: в ней вместо воды течёт кровь,— отшатывался, ловил руками воздух, ловил воздух губами, и стены избы размыкались, яснее становился вой холодного ветра, мёрзло лицо, ветер в него ударял, и сам отшатывался от его страшного лица, а Влас старался ветру улыбнуться, хоть ему и не до смеха было.
Изба исчезла, тихо, бездвижно спящая брюхатая Вобла исчезла, клубящимся ночным огнём сошедшего с ума неба обжигало ему лоб и руки, он поднял над головой обе руки и сжал кулаки.
Он думал: с кем тута бороцца? выходи! Ещё не вся была выпита временем сила его.
Но пустынна и страшна, без единого зверя и человека, без петушьего крика, расстилалась перед ним военная осень, и он думал: Осподи, чем брюхата земля? скажи мене! открой!
Молчало и клубилось огненное небо. Свеча горела у груди, а кто ему её у сердца держал?
Он думал, и волосы дыбом вставали от восторга: спасибо, Аньгел мой Хранитель, енто жа ты мене свечку держиши.
Он думал: напали, ироды, влась покрали. Человек слаб, он то и дело крадёть. Одно дело, когды сосед у соседа лемех утащить. А когды — царя твоёва с трона стащут? Игде неведомо, там, в чужех большех городах, на замок запруть, а потом придуть и застрелять? Царя стрелили, взялиси за хрестьян.
У нас Расея вся хрестьянска. Городишек помене гораздо, нежли просторов земли. Мы страна земельна, хрестьянин без земли помираить. А што?
Вот сперва ироды взяли влась в городах, посля в городишках, посля в уездах, а посля и на сёлы накинулиси.
Он думал: Аринушку мою прикончили, а видали вить, што баба с детями, и детей не пощадили.
Саньку убивали, да не убили. Иё убивать зачали медленно, там, в ихих загонах, за решётками репейнами. И што? Вот явиласи она в село, то ли сбёгла, то ли пощадили. Всё едино кончена. Уж лучче умерети. Да разве ж этак можно о дочери думати родной!
Он думал: прискакивали к нам на конях люди.
Да разве енто люди? Иноземными именами всех кликали. И им нас шлёпнути было — всё равно што курицу. Пса близ конуры. Летучи отряды прилетали! Бабы в чёрных кожаных куртках, чортовы бабы, советы тут жа мастерили! А в советах тех хто сидел? Пьяницы все наши, нищи все. Нихто из хрестьян честных в те советы иттить не хотел.
Сходку близ сельсовета устроять. Мужики все явяцца. Мрачней тучи. Кричать: нас стрельните лучче, в ваши советы не пойдёмы! И што? Осподи!
Ты все зриши! Стоить ента чортова баба, руку с наганом вскидаить и стреляить. Метко стреляить, стервь! Попадаить. Мужики наземь валяцца. Ково не до смерти застрелить — к тому подходить, в глаза яму глядить и сапогом на лико яму наступаить, и ногой давить, штобы лико расплющити.
Мужик орёть, она яму на зубы — сапогом! Кости хрустять! Осподи! Я всё енто зрел. И с ума не спятил, Осподи Божечка мой!
Он думал: а наши мужики-ти не промах, собралиси тогды, в осьмнадцатом, и повытаскивали, што у ково в сундуках ховалоси, всё своё оружье, и сбилиси в кучу, и на сельсовет войною попёрли.
Стеклы камнями повыбили, прикладами! Дверь с петель сдёрнули, в бесов дом ворвалиси! Красны те советы к едрене-фене перешлёпали! Все нищеброды пулю схлопотали! Бабу чортову, забыл как звали стервь, выволокли из сельсовета и по решенью всех мужиков на кол посадили. Оченно она орала, когды иё сажали на кол. Я рядом стоял, слишком близенько, и видал, как у иё глаза на лоб от страданья вылезали. Кол врыли в землю на утёсе, близ кладбища нашева. Мужики посылали сынов глядети, как баба та, жива ли ищо. Три дни мучиласи. Потом издохла. Да, вспомянул: Есфирь иё кликали!
Он думал: а чем жа мы, жестоки мужики, зверюги, лучче ентой волчицы Есфири? Да ничем!
Он думал: а как мы, мужики, расправилиси с нашима убийцами? Ни в сказке сказати! Новый летучий отрядец прискакал. По всем избам красны расселилиси. В трактире нашенском с утречка до ночки гуляли и всю посудёнку перебили. Чайную лавку ограбили, коней со дворов поуводили, сабе позабирали в отряд. Всех нас согнали, Осподи, к церкве на сход. Командер у их с виду добренькай, бородка курчава, стеклушки на носу, и буркалы стеклушками блестять. Влез тот командер на тачанку и держить перед нами речь. Кричить: иди в советы, хто тут у вас наисамай умнай! Ково вы боле всех уважаети! Мужики имена выкликали.
Командер всем назватым командуеть: выдь все сюды, к тачанке! Все вышли. Топчутси. И я топчуси со всеми, вить мене тожа выкликнули. А енти, летучи, гляжу, в кружок собралиси, нас, мужиков, окружили, како волков загнанных, командер руку взметнул, бородёнку кудряву вздёрнул и вопиёть: пли! И стреляють летучи! А мы, мужики, под выстрелами — падаемы! И мене подранило, и я свалилси. А бабы на площади оруть благем матом!
И вдруг как кинутси на ентих! На летучих! Оне ну отстреливацца! А народ напираить! Командер к тачанке рванулси, а в пулемёте ленту набок скосило! И народ нахлынул и замял ентих людишек!
Колами били, оглоблями, слеги тащили, доски из заборов повыламывали! У их, кровавых, винтовки отбирали! И в их жа, аспидов, и стрелили! Командера сцапали. Зенки яму выбили. Волокём, слепова, к козлам, игде сельчане дрова пилють. Кинули яво на козлы. Ноги-голову держим. Макарка пилу несёть. Пилу мужики взяли. Перекрестилиси.
Распилили яво, командера тово, пополам. Живова ищо! Мужики пилють — он вопиёть! Вопиёть так, што в самой Самаре слыхати!
Он думал: а што, нешто енто не жестоко?! Жестоко. Ищо как жестоко! Страшно енто! Но, Осподи Ты Боже мой, сказано ране, ищо когды мы нихто не жили на свете: што посееши, то и пожнеши!
Он думал: Осподи! Ты заповедал нам всем, несмышлёным: не убий! Не укради! Не прелюбодействуй! Не лги! Не возжелай сабе добришка ближнева свово, ни коня ево, ни вола ево, ни осла ево, ничево ево не пожелай сабе! Ибо грех енто есь!
А не грех, Осподи, когды из избы выволакивають на снег старика иерея и насмерть забивають ево ногами?! Сапогами коваными?! А он жа, беднай старик, в церкве учил: не убий! Выходить так, нихто ентово и слыхом не слыхивал?
Он думал: и хоронити тово иерея запретили!
Приказали: пущай лежить на снегу, и вороны ево расклёвывають, и звери гложуть! Так и лежал, беднай, смердел, и собаки даже ево не грызли.
Посля, в ночи, останки те сердобольны бабы сволокли в овраг.
Он думал: а зерно? У ково хлеб, у тово и влась!
И вот оне, аспиды, у нас хлеб отымали. И нам давали ровно стольки, скольки надоть было, штоб выжити! Так оне оказалиси с хлебом. А мы — без хлеба. А потом оне оказалиси с землёй. А мы — без земли и без скотины на ней. Хлеб в руках имети — значитца, всею землёй и владети! Так всё просто!
Оне стали наш, наш хлеб нам жа и раздавати! Наш, кровнай! Што мы сеяли и жали! А таперя мы ево как милостынку у их — просили! Хлеба у человека нетути — да он жа никогды не восстанеть на влась.
Не пойдёть на иё с топором! Ибо устрашицца он, грешнай, ищо большех, страшных мук! А яму дитёв надоть растити! И кормити! Хотя чем! Хотя горсточкою зерна, корочкою хлебной… Чуть голод утолити! Хто, когды выдумал для людёв своех, живущих на земле, таку люту казнь! А и правда, хто?!
Он думал: знаю, хто! Ленин и Сталин — вот хто!
Он думал: чорт, изыди, сатана, подслушають мои мыслишки преступны, вдругорядь в каталажку посадють…
Он думал: изымали вить урожай, а мужики толковали втихаря, што на елеваторах хлеба много, им кормили всех иноземцев, всех мадьяр, латышов и китайчат, и немчуру тем нашим хлебом сытно кормили, а излишки сжигали, да нам грешным, мужикам, не давали! А сдохните вы все, мужики поганы! И сдохни вся земля русска погана, вместе со своима мужиками! А ищо мужик един умнай, ево посля тожа шлёпнули, он учёнай был, в Казани училси в уверситете, шептал мене на ухо: Троцкаму сказали, што люди с голоду мрут, а Троцкай на енто отвечал: енто, мол, ищо не голодуха! вот в Библии начертано, што была велика война, и еврейски матери ели своех дитёв! Вот когды я заставлю ваших матерей есь своех ребятишек, тогды вы придите ко мене и скажите: вот, мы голодаемы!
Я опосля в Библии искал енти письмена. Наврал всё товарищ Троцкай, нетути в Писании такех письмён. Но енто всё едино. Значитца, он сам сабе щитал ужо пророком.
Он думал: Боже Осподи мой, скольки жа я покойников видал, и оне при дороге валялиси! Вот иду по дороге, а по обе иё стороны — мертвецы, мертвецы! А из репродукторов бодра музыка несётси, песенки щастливы: нас утро встречаить прохладой, нас песней встречаить река! Песня!
Мы-то што жа, луччей жизни не хотели, што ли?!
Ищо как хотели! Возмечтали об ей! А отряды грабителей шли и шли. Наплывали, как чёрны лодьи. Сёла стоном стонали. Отымали всё, што могли отняти, на телеги, на грузовики грузили.
Свозили всё отнято к железнам рельсам. Вываливали у путей. А тута дожди, снега, ветра. Вся провизия наша, кровна, землёю и нами рождённа, мокнеть, гниёть, пропадаить. Што посвежей, сама охрана слопаить. Ай посылочки домой сабе смастерить. А мы, мужики, и бабы наши, и детки жрали шелуху, очистки, крапиву да лебеду. Я-то сам, даром што мужик, приучилси блины из лебеды печи. А потёплу паслён собирати. Ягоды таки чёрны, сладки. Да много их не съешь. Отрависси.
Свалисси замертво. И могут не откачати.
Он думал: Осподи Боже! А сколь нам послано несказуемых мучений! Стольки, наверное, и при египетской язве не бывалочи, и при гибели самово Ерусалима святова. В Сызрань свозили мужиков и баб, хто посмел што негодно сказати ай восстати против ентой новой власти. Хто в село наше из Сызрани возвернулси — на тово страшно было поглядети. Тридцать годов мужику, а глядить ровно старик древней. В Сызране площадь обставили подводами, ящиками, шкапами старыми. На балконе бывшева Дворянскова собранья пулемёт поставили. На колокольне разрушенной — другой.
И зачали свозити в Сызрань со всей земли по – волжской, жигулёвской мужиков, стариков, баб и дитяток. Вставати в полнай рост запрещено: тольки встанеши — табе сразу жа — хлоп! А народу полным-полна коробочка. А всё ищо да ищо везуть. И сидять енти люди на той площади, како сельди в бочонке. И в нужник их не водють. Како псы, землю под собою — копай! И — закапывай!
А на телегах ко площади той мучительской подвозють гнилы овощи, подцепляють их лопатою и швыряють в енту толпу. Ясно, те, хто с краю сидить, енти овощи жадно ловить. А хто подале?
Што ж! те умирають. А рядышком с ими люди тожа помирають с голоду. И мертвецов тех — едять.
А иные встають с земли, в рост подымаюцца и в рожи пулемётчикам глядять: на! стрельни! не могу боле жити! Пулемётчики сперва стреляли, а посля бросили: поняли, што люди смерти желають!
Однажды дети удумали убежати. Сговорилиси — и к краю площади просочилиси. И — рванули постромки! И побежали сердешны! А пулемёт их с колокольни святой — косит, косит! У матки молодой младенчик помёр. Она ево не даёть зарыть, качаеть, колыбельну яму поёть. А опосля ей добра баба оттудова, снаруже, варёну картошку кинула.
И матка ента за картошкой-то сунуласи, а у мёртвова иё сыночка ручка отвалиласи. И вот она ручку ту с земли схватила, стала нянчити, обливати слезьми, цаловати! И стала личико мёртвенького сынка поцалуями жаркима покрывати! И ручонку ту отпалую — к тельцу ево бедному приставляти!
И молитиси, штобы приросла она!
Он думал: Осподи! Божечка мой! И Ты енто видал всё! И не свята ли та матенька, што мёртвова свово робёнка на краю своея могилы на руках нянчила?! И не есь ли она, матка та разнещастна, нова Богородица испытальнова, беднова времени нашева?!
Он думал: Осподи! вить енто так и есь!
Он думал: скольки жа хрестьян убито, запытано за все енти годы! Скольки от голода помёрло!
Скольки на поселенья в дальни края, в леса и в тундровицу льдяну сослано! Скольки за колючкой, в неволе сгнило! Скольки без вести сгинуло!
А щас вон оно как всё обернулоси, все мужики пошагали на войну. Война! Мало нам революцьи да гражданской, вот нам ищо и с вражиной лютым война. И што, мужики?! Игде жа вы, мужики?!
Мужики страны великой! Расеи, за иё жа все мы всегда истово молилиси Табе, Осподи! Нетути вас ужо, мужики! Яко дым, вы исчезли! Будьто вы были не мужики, а бесы, настоящи аспиды, и вас надлежало истребити, всех, до последнява, до единова в земле вашева корешка! Ну хорошо, хорошо, перебьють нас всех, всех перестреляють, перемучають, а хто останетси?
Он думал: земля наша! богата ты, земля! немерена ты! просторы твои запредельны! простираесси ты и туды, и сюды! и нетути табе конца и краю! хошь на севера ступай, хошь на юга, хошь на восход, на заход хошь — ты везде! Вездесуща!
И, Боже мой Осподи, по всей землице, по табе, по телу твому широкому да богатому — тюрмы да тюрмы, колючки да охрана! И все мы, мужики твои, земля наша,— твои заключенны, пленники и рабы твои! А не работники на табе свободны! Хто так придумал нам?! Соловки, Архангельск, Печора, Урал-камень, Ямал, Кола метельна, Барабинска тосклива степь, Вилюй и Алдан, и Югра, игде нас с баржи выгрузили прямёхонько во снег и сказали: здеся живите! а хотите, и помирайте! — и Байкал, и Енисей, и вся дале, дале идёть-бежить, мерцаеть шкурою тайги, вспыхиваить каменьями мрачныма своеми, велика и страшна Сибирь-матушка, и дале Тихай окиян, не видал ево никогды, а догадываюси, што он, како Ты, Бог, могуч! — земля моя, я имён твоех много знаю, много их слух мой старый вобрал, всяко ты зовесси, и всякех на табе царей поцарило разных, и я видал твои, землица, иные хребты да увалы, иншие реки пред глазами моима катилиси,— а в табе, земля моя родна, так и лежать, навечно покоицца будуть косточки белы наших, с Волги, нещастных хрестьян… Осподи! Помяни их всех во Царствии Своем за их нестерпимы, нечеловечески муки!
Он думал: а как жа дале жити? Ну вот война, а како переплыти иё? А можа, враг нас разобьёть, и нас всех под нову тяжку пяту положуть? Вот прожил я на земле множество лет. И понял, Осподи, едино лишь: в жизни есь тольки смерть. Не пойми енто, Осподи, навроде как мой неправеднай гнев на Табе! Я и помыслити не могу, штоб Табе нечестивою мыслью осквернити! Но, милый Осподи мой, внемли мене: смерть и смерть кругом, а мы все, грешны, всё живём да живём! Кто сумел, тот и съел! Кому повезло, тот и выжил! Так? Или не так?! Так, сказал бедняк! Вот так оне и жили! Богу молилиси, а шею-то не мыли! Значитца, благодарити мене Табе, што Ты мене жизню дал? Оставил?!
Он думал, оглядываясь на кровать, где тихо спала брюхатая Вобла: мене — вот ей — оставил.
Он думал: да вить ентот наш владыка, он жа тожа жалаить земле нашей добра! И великости ей — жалаить! А можа, енто лес-ти рубять, а щепки летять! Летять и летять енти щепки! Навроде воробьёв, летять! В разны сторонушки! А щепки енти — мы. Мы, Осподи! Нихто кроме нас! А хто нас охранить, крылом закроеть? Нихто как Бог! Да вить и он, он, што в Кремле в том одиноко сидить, восседаить, ровно сыч, ночами, и он тожа печалуецца о земле нашей огромадной! И он, небось, охватываить руками-ти башку свою и думаить думу: ах, да как жа енто сделати так, штобы врага сломити, на хребёт яму наступити? Ослепити, оглушити — и в землю втоптати?! В нашу, в нашу земельку… А посля… гнати ево, гнати супостата туды, откудова явилси — в ево родну землю!
Пущай и он вкусить так жа, сполна, наших всех страданий! Пущай, как в зерькале, наши мученья яво земля отражаить. Пущай услыхаить, как детки в горящих избёнках вопять!
Он думал: да што, ништо, Осподи, прости, не станем мы дитёв-от вражьих жечи, не станем их на вилы насаживати, а ежли хто из солдатов наших и позверствуить, так то ж закон войны на то, а не ходи к нам с ружжом да со штыком, не насылай в наши небеса чисты да светлы — чёрны свои самолёты со смертью под брюхами! А не сжигай наши сёлы, не стреляй ты наших баб и детушек! Опять, вдругорядь костьми земля полницца! А кости все те — святы: мощи… Бо за землю, землицу родну герои полегли и безвинны мученики…
Он думал: а што нас в грядущем дне ждёть? вот мы тута, на клочке земном окровяненном, мечемси, молимси, бьёмси,— а што же там-от, за окоёмом, за краюшком земли? За ентим златым светом, што могучай облак ослепительнам венцом опоясываить? Што там? И — хто там? Хто над нами, грешными, будить царити там, в позжее времячко? Грознай царь? Краснай государь? Во френч солдатскай облачатиси будеть ай в парчовы ризы? И само главно — будеть он ай нет нас, как клопов ночных, давити, к нохтю прижимати? Ай напротив, обыметь, обласкаить да превыше облак вознесёть? Скажеть наконец-ти: народ мой! я люблю табе, а ты люби мене! ну хто нам мешаить любити друг друга! хто нам, грешным, в ентом препятствуить! Скажет громко, во всю глотку, на всю землицу нашу: берите землю, владейте ею!
Болейте, грешныи, кажною иё болью! Лелейте кажный иё росточек малай! Вот вам она вся — в свободу, в вечно пользованье! Растите деток своех на ей, радуйтеси кажной малой, духмяной щепоти иё! Изо всех репродукторов тот клич понесёцца.
Все — ухо навострять! И пущай, пущай у тово владыки слово с делом не расходицца! И коли так — вот игде наступить царство хрестьян! Царство наше, родно государство! Што, мечта несбыточна?! А хто ево знаить, будущаго владыку нашево! Можа, надоесть яму зрети, как кровушка с нас всё льёцца и льёцца… всё льёцца и льёцца… всё льёцца… всё…
Он думал: енто жа целай праздник на всю землю и все небеса возгремить! А ежли не так оно всё станеть? Ежли — ищо хужей? Да хужей, чем нонче, не могёт уж и быти. С единой сторонушки колючка, с другой поселенья, с третьёвой трудодни, с читьвёртай война — а пятай аньгел когды вострубить?
И хлынеть тогды льдяна вода на града и сёлы! и все мы потопнем! Допрежь Страшнова Суда — потопнем… ох, не жалаю тово сабе, дитяткам своем, ближним своем и дальным…
Он думал: како бы жити на земле так, штобы не мучитси? Радостью и за-ради радости — жити? Радуга, восстани над пашнею! И мы по табе, радуга, в Царство Оспода нашева — все, гурьбою, перейдемы! Так близенько оно! Вон, над полем, за тучею! И всево-то надоть подняцца в небушко, всё вверьх и вверьх иттить, по выгибу ясной радуги…
Он думал: радуга, Осподи, Твоя… безсмертна… и безсмертен Ты, Осподи, над нами грешныма в небеси… спаси нас сохрани… всех сохрани, и живых и мёртвых… и тех, хто ищо народицца… бласлови… беду отведи… Отец наш… и Ты, Матушка, Заступница… заступиси… обыми… поцалуй… поцалуй серцем Твоем всеобъемлющем нас грешных… а мы Твое серце, родненька… тысячью златых поцалуев мысленно покроемы… слезьми обольёмы… кровию своею омоемы… молитиси будем серцу Твоёму самою горячею молитвою… штобы нам всем, людишкам грешным, што отвали – лиси от Табе, оторвалиси да и лежать, мёртвеньки, в грязи да в пыли, опять, снову прирасти к серцу Твоёму плотно-наплотно… тольки не отвращай лице Своё, светло и солнечно сияюще, от нас грешных… тольки, Честнейшая Херувим и Славнейшая без сравнения Серафим, не отверниси…
(роды Воблы и кончина Власа)
Лёгкая дымка окутала вспаханное поле. Над чернотой поднимались белые завихренья тонкого пара.
Сквозь дрожащую линзу марева земля казалась чуть выгнутой, окрестные деревья — восковыми и железными, а потом на глазах текли в небо жидким, прозрачным сотовым мёдом. Первая пушистая зелень, покрывшая робкую дрожь веток, под дуновеньем тёплого земляного дыма перелилась в густую синеву, потом стала серебряной, показала испод листьев; клейкость тополиных лопнувших почек тоже обратилась в майский мёд, и небо черпало его синей стальной, нержавеющей ложкой и жадно глотало. Перемешивались небо и земля, а потом разделялись. Тихие реки струились с гор, извивались светящимися змеями, их шкурка вспыхивала россыпью солнечных узоров. Над вершинами Жигулей мощно и печально ходили облака; в них превращался лёгкий парок, исходящий от чёрной земной груди. Земля выпячивала живот, и внутри неё копошились, желая родиться вновь, люди, звери, птицы и растения.
Нежные реки сплетались, они еле слышно бормотали старые песни. Речной говор доносился до щёк и ушей Воблы. Она легла на бок на тёплую пашню и тихо сказала Власу:
— Идти не могу.
Влас лежал рядом. Смотрел в небо.
Небо, подобно рекам, извивалось, текло и журчало песню. Оно отражало реки и землю огромным, как живот, выгнутым зеркалом. Небо выпячивало свой набухший облаками живот навстречу земле, оба, брюхатые, радовались приплоду.
В могучем зеркале неба тихо отражалась земля, она шелестела, перебирала зелёными липкими пальцами тополиных, ольховых ветвей, она качалась, вспоминая о любви и предчувствуя колыбель. Горы то плавно, мягко обнимали лесистыми мохнатыми руками ветреные облака, то вдруг вздымались уступами, утёсами, прокалывая тончайший облачный ажур, уходили в заоблачные плёсы, внезапно рушились и осыпались, превращаясь в скорбные руины. Там тоже шла своя, небесная война. Зрачок досягал до неё, а душа отворачивалась и приказывала глазам: не гляди на светопреставленье; если можешь, отвернись.
А потом из мрачных недр поднимались навстречу солнцу новые увалы и хребты. Земля шла морщинами, и, старая, она опять хотела любви и ласки.
Нежная дымка обнимала зелень и пашню. Вобла приблизила к лицу свои руки. Они дрожали, она еле видела их сквозь дымку. Ей было очень больно, но она стыдилась кричать.
Реки текли, закручивались в весёлые синие, серебряные кольца. Реки, трава и горы обнимали её. Далёкая Волга мерно и мощно гудела. Река шла вдали, как паровоз. Река ещё не была красна от крови, ещё враг до неё не дошёл, и родимый солдат с врагом ещё битву не принял. Серебряной лентой река тихо обвязала, как больничным бинтом, восставший к небу бешено и круто громадный живот тощей Воблы.
— Влас Игнатьич… Вла-а-а-ас!..
Не хотела кричать, а кричала. И не она это делала; за неё это делала земля, и сначала Вобла лежала на ней спокойно, крепко подтягивая колени к животу, а потом легла на спину и беспокойно задвигалась — то сдвигала ноги, то раздвигала, не знала, как ей будет лучше. Живот вспучивался и опадал. Опять вырастал и нависал над землёй.
Ребёнок хотел родиться в жизнь, на свет, и не мог.
Он тоже не знал, как это бывает. И ему, в ней, в матери, казалось, что он умирает.
А Влас мирно лежал на спине и смотрел в небо.
Он понимал: он сейчас родится.
В смерть родится. Во тьму.
— Власушко-о-о-о!
Оба лежали в легчайшей, чуть синеватой дымке.
Дымка переливалась лиловым и туманно-серым перламутром. Сквозь неё было видно увеличенный до размеров стрекозы, налитый мукой скошенный глаз Воблы; её потный лоб величиною с прошлогоднюю тыкву. Дымка искажала и укрупняла всё, делала его крупным, мощным — великим.
А может, смешным. И стыдным, и бесстыдным.
Величины смешались. Пространство колыхалось лёгким пологом из башкирского тюля. Влас подумал: у Зёмки в избе такой был, она занавешивала им кроватку Рады.
Время тоже колыхалось; оно текло многими реками, они медленно сливались в одну, и Влас припоминал, как её звали, Волгою или как-нибудь ещё.
Он чуял всю землю спиной. Его рёбра в землю врастали. Сквозь него прорастали первые нежные травы. Прокалывали его плоть, и он испытывал боль. Благословлял эту боль. Земля была чёрной болью, и он любил эту боль. Понимал: он сейчас войдёт внутрь боли, и боль насовсем станет радостью.
Земля медленно ворочалась под ним раздавленной любовной тяжестью бабой. Стонала. Тихо выла далекой волчицей, ведь померли щенки. Потом чернота сгустилась и вспыхнула. Земля под ним, смирно лежащим, воссияла. Она стала пылающей, горячей и жестоко обожгла сначала изношенное тело Власа, потом его сильную, молодую душу.
Ветер налетел и чуть приподнял их обоих над землёй. Теперь они лежали в воздухе, будто лодками плыли, и подол платья Воблы свешивался вниз, и Власу она, висящая в небесах в цветастом платье, напомнила ту жалкую цветастую ширму, по обе стороны которой, как на двух берегах ледяной таёжной реки, спали они в томском бараке.
Он хотел окликнуть её: «Вобла!» — а вместо этого вышептал:
— Волга!
Она судорожно поднимала, вздёргивала над животом платье, ногтями рвала его вверх, к груди, обнажая живот. Луч солнца ударил ей в живот и рассыпался на мелкие осколки. Это разбилось небесное зеркало. Смотреться стало не во что.
Теперь она смотрела в себя, в свою боль, и видела только себя.
И видела — во тьме — лицо того, кто радостно плавал в её водах, речных и молочных.
То кричала, то замолкала. Небо и земля слушали её и молчали. Им нечего было сказать ей. Ребёнок силился выйти наружу. Вобла думала краем мысли: только бы не обмотался пуповиной и не задохнулся. Она вспомнила, бабы рассказывали об этом.
А Влас лежал рядом и смотрел в небо.
Он из последних сил протянул по сырой земле руку, нашёл её руку и сжал.
Так он молча ободрял её и благословлял. И говорил ей о любви.
Под пристальным, синим взором Власа зеркало неба срослось, воедино слепило осколки.
Небо смотрело сверху и видело: лежат на поле, парят над полем два человека. Старик и женщина с видом девчонки. Из одного выходит душа; из другой новое тело. Тело есть плотное, а есть прозрачное.
В зеркале неба отражались сразу все тела: старое, молодое и то, которого ещё не было, и то, что медленно уходило в зелень, синеву и тёплое серебро.
Зеркало неба накренилось, обе лежащие фигуры покатились вбок и вниз, дрожало зеркало и вспыхивало, его вертели гигантские руки, забавляясь, вот-вот выкатится из рук, опять разобьётся, а потом осколки заграбастает ветер в незримую длань, воздымет, сожмёт,— склеит. За разрушеньем идёт волна рожденья. Так дышит земля. Вдох, выдох.
Вдох, выдох. Вдох…
Вобла, бешено косясь на свой голый высокий живот, раздвинула ноги, натужилась и вытолкнула из чёрных, кровавых недр младенца на солнечную землю.
Ребёнок вдохнул ветер и завизжал.
Он визжал как поросёнок, а потом тонко, слёзно вздыхая, заплакал, жалуясь:
— Ах-я! Ах-я! Я-а-а-а!
Пуповина вилась по земле алым, синим ручьём.
От ближних тополей бежали бабы, всплескивая большими грубыми руками. Рукава их рубах были закатаны выше локтей. Они бежали в сапогах, увязая в земле, а кто сердито скинул сапоги и бежал по свежей пашне босиком.
— Бабы-и-и-и-и! Кто-нибудь! Обратно дуйте в село!
Бежали так на Воблины крики, что одна баба даже упала и на земле растянулась,— перепачкалась, материлась.
— Вызывайте фершала Пупынина! На телеге пущай катит!
Только пятки засверкали, бабёнка обратно полетела. Сапоги, велики, слетали. Сбросила и босиком по пашне понеслась, сапоги — под мышкой.
Время растекалось синими извилистыми ре – ками и протоками, над их излуками всё висела, мерцала сизая, нежнейшая дымка. Лица баб, склонённых над ней, Вобла видела в дымке. Синий, серебряный дым окутывал и лицо Власа. Оно тихо становилось ликом. Бабы трясли Власа за плечи: эй, Игнатьич, плохо тебе, миленький?! скажи чтонибудь, ну скажи!
— Бабы,— вытерла пот со лба Душка,— да не тряситя вы ево, отходить он…
Лошадь стала возле пашенной кромки. Из телеги вылез фельдшер Пупынин, ковылял, неся чемоданчик фельдшерский в руках. Чемоданчик прямо на землю поставил, раскрыл. Обрезал пуповину, перевязал бинтом, обработал йодом и спиртом. Всё делал серьёзно и не спеша, будто суп варил, а бабы страшно гомонили вокруг, суетливо подкладывали под Воблу руки, гладили её по развившимся волосам. В волосы, тоньше первых тополиных листьев, набилась земля.
— Товарищ фершал, а ентово поглянь-ко! Игнатьича! Чево развалилси!
— Умират он, Лидка, чево, а всё тово…
— А младенчика-ти чево, вить обмыти надоть!
Тута — ручей поблизости…
— Ручей! Ручей, да ничей… чай, холодна вода-ти в ём…
Фельдшер Пупынин сложил инструменты в чемоданчик, застегнул его на стальную застёжку, строго обсмотрел всех баб и хрипло, твёрдо сказал:
— Обмывать ребёнка будем дома. Домой сейчас поедем. Домой.
Жестом скомандовал бабам: подымай родильницу! Бабы подняли Воблу, понесли. Ребёнок лежал на руках Душки, постанывал.
— Обмотай,— сухими на ветру губами прохрипел фельдшер Пупынин,— обмотай хоть юбкой своей, что ли.
Душка, ничуть не стыдясь, одной рукой придерживая у груди младенца, другой стащила с себя юбку на резинке и завернула в неё дитя. Так, в пёстрой первой пелёнке, и лежал на бабьих руках.
Дошли до телеги. Воблу уже посадили. Она сидела на сене, покрытом рогожей. На руки ей Душка осторожно положила младенца.
— Дочка? — тихо спросила Вобла.
— Сынок,— ответила Душка.
Вобла сидела с ребёнком на руках в набитой соломой телеге, и со всех сторон чёрного поля, со всех четырёх сторон земли, окутанной нежной сияющей дымкой, шли к ней звери и птицы.
Вышагивали по комьям пашни вороны и грачи.
Летели, порхали в легчайшем воздухе жаворонки.
Воробьи садились ей на плечи. Бабы сгрудились вокруг, иная села на землю, заворожённо глядя в лицо Воблы, полное солнца и счастья. Самоцветные понёвы ярко вспыхивали под солнцем. Серые застиранные юбки, нищенские кофты мерцали старым серебром, бабкиным, из буфета, мельхиором. Лица баб над родимыми тряпками всходили лунами и солнцами, круглились планетами, укатывались за горизонт и снова катились сюда, к тому месту на земле, где появился новый её житель.
Долго ли проживёт, коротко ли? Шли по полю кошки и собаки, волокся позади них отощалый медвежонок, сирота, у него убили мать, а он тоненько поскуливал наподобие забитого щенка и шёл, шёл к людям, авось не убьют, а накормят.
Скакали из Ушковского пруда говорливые, с раздутыми зобами лягушки, пели родильнице смешную заливистую песню. Черви ползли, вырытые из чёрного покоя острым и жестоким плугом; реки, завиваясь шёлковыми лентами, текли и вплетались в тёмные земляные косы, и рыба шла в них против теченья, навстречу рождённому, чтобы ему поклониться. Рыбы высовывали морды из воды и, вроде тонущих людей, хватали ртами воздух, но сказать ничего не могли голубыми, белыми мягкими губами, только блеском чешуи выказывали торжество, только мощно плескали флагами хвостов. Водоросли кивали, гнулись и перевивались под синею светлой водой. И воздух колыхался водой; под толщей воздушной воды водорослями медленно и важно качались под ветром деревья, трепетала трава, она тоже кланялась счастью. Всё рождалось, и всё пело, и всё плакало — оттого, что милую землю всякому, на ней рождённому, когда-то придётся покинуть.
Навек? Или на время? Фельдшер Пупынин стоял около телеги. Глазами гладил юную мать по плечу, по залитому слезами лицу и губам, что, искусанные в кровь, ясно улыбались. А внизу, у их ног, лежал старик Влас Ковылин. Он видел своего рождённого сына теперь глазами живого неба.
И всё живое, подползая, подходя неспешно, подлетая торопливо к царской, с золотою соломой, телеге, замолкало, замирало: поклонялось, молилось.
Фельдшер Пупынин шагнул ко Власу и наклонился над ним.
— Игнатьич,— голос фельдшера звучал смущённо,— ты потерпи, товарищ…
Молча, жестом скомандовал. Бабы, как в армии, быстро, под пенье птиц, ржанье лошади и лёгкий посвист ветра, погрузили недвижного Власа в телегу. Положили на солому рядом с Воблой.
И тут Влас моргнул. Вобла поняла, что он её ещё видит.
Из его небесных глаз по вискам, в руслах морщин, катились быстрые слёзы.
— Молюси, душечка… за табе… за сыночка нашева… Всех прощаю, слышь… всех, хто мене горе како причинил… Все вить умруть… за Родину надоть… умерети… правду калякала тогды Матронушка… с молитвою в бой идитя… но никогды, никогды никово… не осуждайтя…
Фельдшер Пупынин сел на облучок, вскричал: н-но-о-о! — и дёрнул вожжами, кобыла слабо, шатко пошла вперёд, ноги её по самые бабки вязли в мягкости пашни. Бабы медленно шли за телегой.
Вобла сидела в соломе, на рогожке, прижимая к себе ребёнка, запелёнутого в цветастую Душкину юбку. По пути домой телега с Воблой и младенцем и бездвижно лежащим Власом обрастала народом.
Обступали её старики молчаливые, что остались в живых после голодной зимы; дети, они хватались малыми лапками, как зверьки, за края телеги; новые бабы и девки подходили, подбегали, у иных на устах гасли новости из столицы, о том, какой город отбили у немцев наши, а какое село оставили врагу на разграбленье и смерть; подходили калекимужики, ведя коней в поводу, тощих, ребрастых, жалких; подходили подростки, на руках таща сурков и белых крысок из школьного живого уголка, и отчего-то на руках светлой девочки в веснушках сидел синегрудый павлин с оборванным хвостом, может, его привезли из городского голодного зоосада на спасенье в село; и горностаев несли дети, и банки с крохотными рыбками, рыбки умирали в голодных аквариумах, но всё равно, из последних силёнок, упрямо размножались, это был их долг и их домашнее задание; и вокруг таяла в дымке счастливая весенняя земля, вздуваясь отрогами и вершинами, синея последними снегами в лощинах, ослепительно вспыхивая излуками нежных рек и мохнатыми небесными подснежниками, бредовой сон-травой, что густо устилала луга, восставшие от зимней смерти; людей обступала земля и вроде как не земля, они шли за медленно катящейся святой телегой и не узнавали землю в лицо, она была совсем другой, иной, странной и целиком, навеки забытой, она восставала из мрака и сияла так нестерпимо, что люди жмурились и ахали, и им в удивлённые рты влетал душистый ветер и дальний пожарищный дым, крики убиваемых и вопли новорождённых.
А вокруг! — сыпалась с ольхи золотая пыльца, раздвигалась грязь под сапогами, обнажая первобытную чистоту, и исчезал первородный грех, уступая навеки место первородной святости и первой, самой честной и чистой благодати. Первозданная ты земля! Ты же не земля вовсе, ты Райский Сад. В саду том охватит тебя небесное, высочайшее счастье. Катись, телега! А мы за тебя, родная, хоть подержимся, за твои деревянные, нищие края. Ты катишь по Раю! Светлый он какой! И всё в дымке нежной, чуть синеватой. Всё — зеркалами играет! А в зеркалах — время: можем себя в рост увидеть, и своё настоящее, и всехное будущее, не страшись его, оно ведь всё равно придёт, хочешь не хочешь. Рай! Ты и есть земля.
А как это мы раньше не понимали! А вот теперь, в войну, только и поняли! Какие звёзды над тобой!
Красные? Алмазные? Мы про них забыли. Мы помираем с голоду, проклинаем врага, видим только смерть впереди. А ты, Рай, ты-то, оказывается рядом с нами! Мы — в тебе живём! В Раю Божьем!
И не сознаём того! Кто залепил нам глаза?! Кто нам уши — калёным железом проткнул?! Чтобы не видели, не слышали. Кто дико, во всё горло, смеётся над нами: нет, люди вы глупые, вашего Рая и не будет никогда! А он — есть! Есть! Вот же он! Мы идём по нему и живём в нём! Рай — это и есть Родина. Она! Можно жить в чужой земле.
Можно Родину покинуть и издалёка, из-за морей и океанов, молиться за неё. А можно смеяться над ней, глумиться над ней. Ненавидеть её! Мыслью топтать и терзать тех, кто в ней живёт, кто в ней остался жить, страдать, любить её и бороться за неё! И возделывать её землю! И это мы, мы остались в Раю! Мы живём в Раю! И только лишь потому, что мы живём в Раю, вы, никакие враги, нас не победите. Пусть иные земли нашего Рая обнесены колючей проволокой! Рай, он в лицо должен был увидеть Ад, и он увидел его. Настанет время, мы разорвём колючую долгую нить. И скинем с трона тех врагов, что всецело владеют нами. Пусть вы, враги, смеётесь над тем, что неграмотны и неучёны мы! Зато наши крестьяне молча, не похваляясь, не крича об этом на весь мир, спасают, века напролёт, и человека, и корову, и собаку, и надел ближней земли, засевая зерно в неё и пожиная спелую рожь и пшеницу. Мы кормим вас! А вы плюете нам в лицо. Ну, плюйте, плюйте! Вы плюёте вашей земле в лицо. Кормильцам своим — в сердце — плюете! Вы наводите винтовки, и звучит приказ: пли! Целься в мать! Убивай мать! Крови вытечет — без берегов.
Прямо в живой зрачок ей целься, бесстыжий злыдень! Мать упадёт на землю. И родная земля её примет. И воскреснет она, мать наша, всеобщая мать, земля наша, потому что она и есть Бог. Она и есть наш Рай. Наша жизнь. Живи!
Не умирай!
И так собрался вокруг Воблы с ребёнком на руках, вокруг телеги с золотою соломой и голодной кобылы, вокруг Власа умирающего — весь мир; собралась и глядела на них, поклоняясь им, вся их жизнь, и верхняя, где звёзды и Рай, и их собственная, где земля под ногами и ветер в волосах, и нижняя, та, где в глубочайшей тьме хоронятся гробы, камни и корни; все три жизни образовали вокруг них праздничный и бесконечный хоровод, текли, перевиваясь алмазными верёвками, звёзды, катились яблоки и сливы, похожие на плачущие лошадиные глаза, падала в ладони спелая малина и тёмная, тайная ночная ежевика, стреляли люди из своих жестоких орудий, и падало под выстрелами всё живое, а потом чудесно оживало и, плача-заливаясь, обливаясь кровью, задыхаясь от боли, ползло опять к ним, всё к ним, к старику этому, худой маленькой женщине и ребёнку у неё на руках; и они, на телеге, озирали невидящими глазами весь этот трёхслойный мир, горький на вкус, а для глаза смертельно сияющий, и они, старик, женщина и младенец, сейчас пребывали его неоспоримой сердцевиной.
И кобыла брела, телега катилась, тяжело вращались колёса. Они ехали в телеге, а весь мир шёл за ними, потому что никак нельзя было потерять из виду сердцевину, сокровище,— сердце.
Телега остановилась возле Макаркиной избы. Бабы помогли Вобле добрести до крыльца. Она осторожно несла ребёнка. Он утих, уснул. За Воблой бабы и старики на руках тащили Власа. Внесли в избу.
— Кладите сюды, на лавку… да не туды, сюды, пред божницей…
Положили. Он уже тяжело дышал. Хрипел.
Воблу с ребёнком посадили на стул напротив, чтобы она могла мужа видеть.
Грудь Власа поднималась рывками, он хватал ртом воздух, хрипы вылетали из его груди и, скрежеща, таяли за половицами, в подпечье.
— А ты подойди, подойди-ко к яму, милушка…
Её толкали в спину — она сидела, не шевельнулась. Как вросла в стул.
— Он всех простил,— сами, отдельно от неё, вздрогнули её губы.
Ребёнок закряхтел. Вобла стала качать его, опять укачала. Людей много набилось в избу. Все молча глядели, как уходит в небеса Влас.
Он прохрипел ещё раз, и грудь его встала железно, как встаёт, содрогнувшись, у перрона состав.
Застыла.
Вобла глядела на его лицо. Он превратилось в сгусток света. Он лежал в Раю, она хорошо видела это. Рай обнимал его; Райские деревья нависали над ним, Райские драгоценные, самоцветные птицы, вспыхивая радужным опереньем, уже пели над ним сияющие песни. Птичьи мелодии сплетались и разлетались, порхали над его головой, надо лбом.
Лоб становился гладким и мраморным. По нему стекали капли последнего, ещё живого, и уже смертного пота. Стекали, как небесные слёзы. Золотые стволы сплетались; мрачная, густая и глянцевая листва неслышно шелестела под звёздным ветром, и во мраке листвы вспыхивали золотые неведомые плоды. Вобла вспомнила мандарин, что Влас поднёс ей на Новый год. Через полгода началась война. Её пальцы ощутили мокрую шкурку того мандарина, ноздри раздулись, чуя Райский запах острого, жгучего эфира, душистых масел, ночного томного, с узорчатой позолотой, нагого Востока и дивной снежной, морозной, детской сказки. Ночь в Раю — это день, подумала она, а день — это ночь. Всё меняется местами. Война завтра станет миром. И мы забудем её, как её и не было. Плохо это или хорошо? Враг будет разбит.
Победа будет за нами! А Рай? Его разгромят — или он останется в небесах навек, насовсем?
Райские ветки наклонились над Власом, осыпая Райские плоды. Влас вытянул ноги на лавке. Его пятки дико, страшно вывернулись наружу.
— Всё, кончилси,— вышептала Душка и широко перекрестилась.
Старики дружно закрестились. Дети стояли, испуганно переглядываясь. Баба заголосила:
— Ахти мене-е-е-е! На ково нас Влас Игнатьич покину-у-у-ул!
— Цыть ты,— прошуршал мышиными когтями стариковский тенорок,— лучче промолвь: Царствие Небесное…
Ребёнок на руках у Воблы завозился. Край чужой цветастой юбки, первой пелёнки, падал у неё с колен на пол.
— Дык от чево ж помёр-ти?
— Да в поле прихватило… можа, с Зойкой картошку прошлогодню почапали искати… можа, серце… дык вить стар уж дед…
— Да ну вас, мужики. Не столь от годов он умер, сколь от голоду.
— Зойку — жалко…
Она не слышала. Сидела тихо.
Ребёнок тихо спал у неё на руках.
Влас тихо спал на лавке, вытянув ноги.
Всё было тихо, покойно в избе.
(картина маслом в сельском клубе. Ледоход)
Лёд шёл по реке. Плыли льдины. Огромные сколы, слепые торосы. Люди стояли на льдинах. Махали руками тем, кто на берегу. Плыли на льдинах собаки и коровы, гуси и утки, квохтали куры. Лежали черно, ржаво бороны и плуги, сохи и грабли.
В руках детей горели свечи. Дети защищали огонь ладонями от ледяного ветра. Дети в тулупчиках, в старых ботах, в валенках, что велики, со взрослой ноги. Девочка, с толстыми русыми косками, в расстёгнутом тулупчике, держала перед собой, у груди и живота, икону Божьей Матери Хахульской, с крупным жемчугом и яркими лалами в короне надо лбом, в медном позеленелом окладе. Ружья на льдинах лежали, и пистолеты, и финские ножи в кожаных чехлах. Железные бандитские кастеты; под солнцем сияли как игрушки ёлочные. Ёлка плыла. Гордая, чёрная. Пахло смолою и хвоей.
Красная звезда горела на верхушке её. Холодом веяло от реки и от мощного, неохватного синего неба. Лёд истончался, таял на глазах. Весь покрывался дырами и грязью, его выгрызало могучее тепло, дикое и далёкое солнце. Плыли все звери, и все люди, и все жизни, и все смерти плыли, плыли дорогие могилы, ещё не затопленные, не погребённые под водой. Самовары разожжённые плыли. На бок латунный, гербами клеймёный, валились, и кипяток на лёд выливался. Падали на лёд голодные птицы. Ходили под мрачно-изумрудной толщей воды сонные зимние рыбы. Весна рыб разбудила. Одна рыба серебряной, полоумной свечкой выпрыгнула из воды и шлёпнулась на льдину.
Лежала, била хвостом на ледяной сковороде. Рассыпались по льдинам сосновые сухие шишки, гнилые доски сожжённых изб. Головёшки тлели, алые, синие, сны сожжённых печей. Бились об лёд рыбы, ещё живые. На коленях стояли и плакали люди по людям, а может, по любимым зверям, а может, по Богу, что всю людскую беду видел, да не мог помочь. Стоял мальчик в овчинном тулупе, смеялся, глядел на солнце из-под рукавицы. Чайки срывались с небес и падали на медленно плывущий, великий лёд. Вода сверкала тьмой между льдин, клубилась и бурлила, бешеную радость реки было не усмирить. Река стала свободой. Лошади стояли на грозных льдинах, впряжённые в скелетные смертные телеги, ржали, рвали постромки, били копытом в лёд, и лёд летел зеркальными искрами, лютыми осколками. Лошади боялись безумной воды. А льдины шли, напирали. Ветер поднимал их и переворачивал. Люди и звери тонули, кричали, пытались выплыть. Река шла. Лёд по ней с шумом, грохотом шёл. Неостановимо. Неисследимо. Громадным зеркалом отражала тёмная, страшная река белые, источенные ветром льдины; худая девочка с лицом как ледяной осколок, молча глядела на ледоход изнутри зеркала. Сжатые в нитку губы, широкие как небо глаза. Гляди, девочка, такое не всякий раз увидишь. Лёд идёт, и ты глядишь. Река мощно несёт на живом горбу лёд. Вода дрожит и меркнет. Люди стоят на льдинах, машут руками, кричат. Они кричат тебе. Они машут тебе. Помаши им. Крикни в ответ. Попрощайся.
Волга, Волга ты, Волга моя реченька!
Много, Волга, в табе рыбы красной,
Рыбы в табе красной да прекрасной
Ходить рыба, ходить рыба косяками,
Да таскають рыбари ея сетями.
Да таскають рыбари ея сетями,
Выбирають из сетей на днище лодьи.
Рыба бьёцца, рыба бьёцца да играеть,
В лодье той смолёной помираеть,
Рыбари багром бьють рыбу да веслами,
Замотають туго крепкима сетями.
Ах ты, рыба, ты еда людская!
Поплывёть по Волге лодья к синю морю,
К морю синю да Хвалынскому направить.
По морю Хвалынскому казаки ходють,
Да раскосы девки танцы хороводють!
Тако пляшуть, инда серце вынимають,
На гуслях на звонкех, на дудах играють.
Угощу табе, девчонка, красной рыбой,
Подарю табе, девчонке, красныи сапожки:
Ты носи, носи сапожки те до свадьбы,
А ту свадьбу заиграй со мной, красава!
Ты носи, носи сапожки те до смерти,
Износи сапожки красныи до нитки,
Ты приди в сапожках красных к Богу,
К Богу Осподу приди да повиниси:
Мало мужа свово на земле любила,
Мало детушек яму я породила.
Мало милово я в губы цаловала,
Мало, мало с им на лодочке каталась,
На лодье смолёной по Волге широкой,
По Волге-реке, широкой да глубокой,
На закаты мало любовалась,
Ко груди яво широкой прижималась.
Ах ты, Волга-реченька глубока,
Мало с милым я в табе купалась,
Да в волне твоёй плескалась под звёздами,
Ко устам да прижималаси устами…
Опубликовано в День и ночь №6, 2018