* * *
И мотылёк, которому я снюсь,
и мотылёк, который снится мне, —
одна и та же солнечная грусть,
развеянная ветром по весне.
Я выбрал это изо всех времён,
но кажется, что я ещё не жил:
мне новы звуки всех земных имен,
но так знаком тревожный шорох крыл.
От сумерек брусничного листа
до самых дальних, самых ярких звёзд
вся жизнь моя в пространство пролита,
и всё оно во мне переплелось.
И если я чего-нибудь боюсь,
то взмаха крыльев в сонной тишине.
Но ласков Бог, которому я снюсь,
и светел Бог, который снится мне.
ЧАСТНЫЙ СЕКТОР
В Москву, в Москву, в Москву!
Печка-голландка да сценка из «малых голландцев»
на пустыре под луною. И нет фонаря
над головою; и вычитал сыну из святцев
доброе имя, о чём, в пустоту говоря,
можно сурово поститься, навеки проститься
с малою родиной. Перебираясь в Москву,
спрятать за пазуху вроде скупого гостинца
здешних небес, прогоревших углей синеву.
Там, над Волхонкой, опять синева под глазами
у голенастого сброда. Неглинка в трубе
так же грязна, как светло в коммунальной избе.
Та же там жизнь: с королями, ферзями, тузами —
только-то!
Наша эпоха — картинка де Хоха —
вылетишь в голубоватую дымку в кирпичной трубе,
зная, что ел у господ. Только ели в Кремле
в спину колышутся сплетней. Но знаешь, не плохо,
словно бы в славе художничьей, словно в тепле,
слушать во внутреннем дворике уличный хохот.
У НАС БУДЕТ РЕБЁНОК
Из раскрытых фрамуг — холодок с утра,
по студёному дому идёшь, раздетая.
А во мне свистит Чёрная дыра,
и дыра та — размером с детскую.
Ты несёшь в себе человечий плод,
он умён, и горд, и налит, как яблочко.
Вот ты вся теперь — Бытие, Исход.
Ну а я всю ночь Богу ябедничал:
я не знал пути, я устал в пути,
я увидел зло, я запутался,
вместо сына — дыра у меня внутри,
и кроватка с нелепым пупсиком.
Не был я из железа, а стал как трут,
я и думал, что сын — есть подобье выхода.
Что другое «тесто» в меня вдохнут,
если вместе ребёнка выдохнем.
Как Иаков, боролся всю ночь — и я
со тщетою дрался, как заповедано.
И во мне — дыра, и меж звёзд — дыра.
Но земное счастье — по кромке бегает.
РЕКА ВПАДАЕТ В СОВЕТСКОЕ ДЕТСТВО
Край земли (до прибрежных ракит),
что Хрущёв наводнил кукурузами.
Одинокая тень кукурузника
удобреньями поле кропит.
Осушением занят отец,
орошением, мелиорацией.
А над миром — вражды эскалация
(если волк пожирает овец,
то на то он и Зверь). На кусты
паутинками тайны накинуты.
Пионеры — союзные сироты
подались окормлять монастырь
афеизмом…
А ночь горяча,
ночь нежна до сквозного безумия…
И внутри у меня неразумное
сердце ходит, как клок кумача
на ветру, на смотру Октября:
что за жизнью? — звучание «К радости»? —
как за рухнувшим детством по радио
невозможная «Жизнь за царя»…
ВРЕМЯ ДО ЖИТИЯ
Легче лёгкого снежная взвесь.
И Евангелий добрая весть
на груди, как котёнок, свернулась.
Греет, колет щетинкой своей.
Отступает, ощерившись, Зверь,
лает облый, похитивший юность,
увлекавший в разгул — за порог
разрешённого……………..
………………Старость есть Бог,
где смиренье, как новое зренье,
поднимает за солнечный круг
дальнозорко. И ты, близорук,
на руках признаёшь оперенье —
высоты голубиный испуг…
НА НЕВОЗМОЖНОЙ КАРТИНЕ
Облака не умрут, но изменятся…
Три двора — три высоких дымка.
Донкихоткой, голландскою мельницей
отвоёван для материка
клин земли. Одинокое взморье.
И охотники все — на снегу.
Чёрно-белое дышит подворье
в рукавичку на том берегу
рукотворной фольги канала,
где железо скрежещет по льду.
Где, как люди, морозы идут
в деревеньку с холма…
Начиналась
Рождества на холсте кутерьма:
с хохотком и гирляндой над дверью,
с доскональною тайной шедевра,
до щербинки провидя дома.
Веселился народ, не тая,
как урод захмелевший, увечья…
Маслянистая жирная вечность
по-аптекарски точно звала
на каток, на блистающий холст,
безвозвратно утраченный в Делфте…
Мир врачующий мастер (де Хох?)
прописал нам картины декокт
от безумья веков. Над предместьем
Амстердама декабрь поутих
за раденьем о чуде ремёсел.
ВЕЧЕРЯ
в предновогодней суете сует
подумай о тщете Екклесиаста
просыпанной как снег: пожалуй, нет
другого чуда, чем вся эта масса
разряженных что ряженые душ
помысливших о ближнем?.. при ближайшем
суровом рассмотрении хорош
их умысел — не расставаться больше
с любимыми за праздничным столом
как будто можно (и уже при жизни)
беседовать с апостолом, с Христом
за трапезой отправиться гуртом
за вечный стол небесных евхаристий
двенадцать бьёт… двенадцать за столом…
двенадцаты — и месяц, и псалом,
и о предвечном Имени Имён —
вино и хлеб с беседой бескорыстной
У СЕЛЬСКОЙ РЕКИ
Пусть здесь невозможен великий Татлин,
который искусством грозил звезде,
над речкой в тумане я видел цаплю,
и цапля молилась речной воде.
И стыла-стояла, потом взлетала,
напугана мною, чертила круг,
как будто бы башня Интернационала,
и облако с поймой я понял вдруг.
Над речкой, над речью, над тёмной стёжкой
стоял человек. Только человек.
И облако, берег, и я здесь тоже
для мастера — лишь дармовой проект.
Пускай будетлянам не будет грустно:
искусство огромно — звездой в пруду.
Уже в огородах грядёт капуста,
и я прополол гряду.
* * *
Центр мира — здесь, сейчас! — на том стоит
любой творец, как честный гений места.
Иначе абсолютно не известно,
как Архимедов принцип приложить —
рычаг его.
А так — иди, валяй,
ваяй себя в живое изваянье.
И не сочти за труд самостоянье,
се — Предстоянье. Этот край — не край
земли, пока повсюду к нам лицом
Господь.
Тут небеса — Буонарроти
(как говорил поэт), и ужас плоти
твоей срезает правильным резцом.
И на детальных вечности полотнах
твой прорисован грифелем портрет —
эскизом в живописной подноготной
провинции, где перспективы нет.
И только крупный план Его бесплотной
задумки…
* * *
Во времени ветшает сам язык.
И «чудного мгновенья» простодушье
смущает ум: ужели это Пушкин?
Всё выцвело! Звенит от рифм арык
Бахчисарая и уносит гущу
словесную…
Вот и Кавафис шёл
к димотике от норм кафаревусы
в стихах своих. Но, видно, наши музы
не поднимают нас ни на вершок
над бренностью.
Язык мой — враг мой, он
зудит словцом над долею височной:
«Ты весь умрёшь! Таков земной закон!»
Так заточи же, Даниил Заточник,
моленье, как кинжал, о слове прочном,
способном осветить темницу речи,
где мы живём в косноязычье вечном.
Бог в Слове дан. И это — хорошо!
* * *
Дойдя до точки, «запятые» дружбы
запойные оставив молодым,
я горю говорю: «Тут нет беды,
что ты ко мне приходишь, как на службу!»
«Я слышу речь не мальчика, но мужа, —
оно мне отвечает, — без балды.
Иди домой, неси своё оружье
орущее…»
Я подниму опять
сынишку верещащего на руки,
ведь вот и он однажды на поруки
взял жребий мой, поскольку дал начать
жизнь заново — с пустышек и азов,
и с родничка на темечке, и с мамы…
С святителей? С Григория Палáмы? —
пускай не так. Но в глубине основ
плоть изнутри живит фаворский свет.
Так ангельски мне сын его агукал,
что понял я: для ангела и Духа
возможно всё. У Бога лишних нет,
случайных нет.
Так из пучин греха
достань меня и заключи в работу,
как Ты из-под огня выводишь роту,
и душу отвращаешь от стиха.
Пусти пропеть три раза петуха,
и пусть никто ни словом, ни на йоту
не отречётся!
Сходит позолота
с церковных риз, но остаётся кто-то
нам неделимой дробью на руках.
ОМСК. ВОССТАНОВЛЕНИЕ
На Успенском соборе леса. Мастерок и рубанок.
Матерок и рубаха, пропахшая потом. Потом
встанет храм. А теперь из спецовок глядят спозаранок
мастера, не знакомые с трудным церковным трудом.
И один на растущую кладку взирает Петром.
Суета. Маята. Но стоит позолоченный купол
на взопревшей земле, отражаясь в холодной воде.
А строительный кран поднимает вертящихся кукол.
Мастерят, матерят. Через улицу — серый, как жупел,
нависает фасад — римским портиком НКВД:
был епископский дом. Из него возвели цитадель.
Храм тогда продержался три взрыва, но всё-таки рухнул.
Огрызаясь, вгрызается в вязнущий грунт экскаватор
проржавелым ковшом: заварилось, взошло, занялось.
Вот обходит работы с планшетом прораб, про-куратор.
Смуглый плотник, в ладонь поплевав — так бывало когда-то, —
принялся в крестовину свирепо вколачивать гвоздь.
СЮР
Как взбалмошный Дали закручивал усы,
так здесь, в деревне, шеи у гусынь
заверчены. А баня вся расселась, —
сбегаю в сад: подёрнут ряской пруд
(как рясою митрополитов пуп),
и за весло чего не зацепилось?!
И облака уходят на Фигерас.
Привет тебе, испанская тоска, —
как Сальвадор, увидев ишака,
издохшего на праздник жирным мухам, —
из детства вынес об искусстве жить
какую-то наверченную жуть,
так я на стихотворство зреньем слуха
гляжу — вот дребезжит велосипед…
стрекочет всё, поёт; и мне вослед
жужжит, свистит, края переполняет,
исходит смертолюбьем бытия.
И я, как жадных рыб на мотыля,
ловлю стихи, которых не бывает.
Быть иль не быть? — рассудок забывает.
…А рыбина меня переплывает
в пруду. Меж облаков, жуков зевает —
в дуэнде дня…
Опубликовано в Паровозъ №7, 2018