* * *
Недолог день, а вечер сумрачен и матов,
и то сказать – не до светил, не до закатов,
а быть бы живу, или ты устала, детка,
за горизонт теперь заглядываешь редко?
Там торопливо солнце зимнее садится,
холмов вечерних запрокинутые лица –
покуда теплится ещё, покуда живо –
пунктирной линией обводит без нажима.
И кто же знал, что небо хрупкое, сестрёнка,
по краю выцвело, уже на сгибах тонко,
и что стремительный закат – никто не вечен –
уже вчерне пунктирной линией намечен?
А мы в смятении привычном и опале,
по этим линиям, которые совпали,
того гляди, остаток дней потратим, зая,
на чёрном фоне силуэты вырезая…
* * *
Мажет, фонит, хоть режь его,
хлам, пианино чешское,
сядешь играть, да где тебе –
так, Майкапар и Гедике.
Только худые пальчики,
мраморные суставчики,
нервно сжимать под плач его
и разжимать запальчиво.
Стали регистры низкими,
а интервалы длинными –
после секунды близости
спать, повернувшись спинами.
Только бы не затронула
горькая та ирония,
та безнадёжно ровная
нота потусторонняя.
Две костяные, бледные
клавиши предрассветные –
спят, отвернувшись чопорно,
а между ними чёрная.
* * *
Песня с припевом квартирки-трамвая:
мама и папа ремонт затевают,
ангел-хранитель малярного рая
бродит по кухне босой,
стенку белили – опять шелушится,
краска дешёвая плохо ложится,
кроличья клетка, темница, больница
новой слепит бирюзой.
Вечный клубок проводов и сомнений –
где ты, домашний компьютерный гений,
блудный младенец Геракл?
Снова развесить забытые лица –
стены дырявить и рамкам пылиться,
кроличья клетка, больница, теплица:
корни, столетник, герань.
Свежая кухня – подобие транса:
столько усилий, как будто напрасно –
сколько продержится новая краска,
вечность, ещё полчаса?
Всё шелушится, и память, и слово,
сколько ни есть – доживать бирюзово:
помнишь, в палатке с детьми, у Азова,
кромка воды, небеса…
ЖЕНЬКЕ
над карнизами медный
бубенчик-закат,
шлёшь мне фоточку неба,
на ней облачка
неприветливой стайкой,
числом пятьдесят,
деловито-устало
на меди висят
канет фоточка в спаме,
и, хоть убей,
все карнизы – с шипами,
от голубей
до утра облакам
моросить-горевать,
где же нам, голубям,
зимовать, зимовать…
* * *
Волшебство, ударившее под дых, –
просто штучки девчачьи, повадки птичьи –
но на праздники нет ничего привычней,
ничего истеричнее и комичней
этих драм трёхкомнатных типовых.
Ведь канун тревожней самих торжеств,
как ночной звонок потеряшки-брата.
Детский сад – слезами солить салаты.
На ветвях следы прошлогодней ваты,
и стеклянный ангел, один, как перст,
в полутьме таращится диковато.
Вдруг очнёшься – довольно толчка, щелчка –
угловато-зажатою по старинке,
на чужой студенческой вечеринке,
где слепит прожектор, горит щека,
и в луче неподвижно стоят пылинки…
Ангелок качается на весу
с пустотой пастушьей внутри гобоя,
с этой безголосой своей трубою.
Все мои страдания и любови
газировкой щекотно першат в носу.
Можно мне прощенья? – бери любое…
* * *
Местным ли фриком,
осенним дымом,
галкою в сквере –
знала бы прикуп,
жила бы в Риме,
где-нибудь в Трастевéре:
утром у двери
торговцев крики,
медной посуды звон
долгим глиссандо,
дерзкая – что за тон! –
дочь Алессандра,
красный ниссан,
Это единство места
не для контраста –
оно для счастья
в кои-то веки…
Гордой, породистой и скуластой,
тронуть прощально веки
медленным жестом –
довольно, баста!
Только судьба
как родовая метка:
не от тебя
рыжие дочки родятся, детка,
просится часто,
даётся – редко.
Синяя птица,
дитя невроза,
ручная галка –
снова приснится
римская грёза,
крымская коммуналка:
все прощены,
никого не жалко.
Чахлые детки,
бинты-зелёнки,
людская глина,
в кухне орут соседки –
каждая Сарагина,
пьёшь из колонки –
опять ангина!
Галки-воровки
вертятся над столами.
Машут крылами
ангелы-полукровки,
тайный мой код,
амаркорд,
бельевые мои верёвки…
Опубликовано в Литературный Иерусалим №32