Арсен Титов. ПРО МИТЬКУ

Маленькая повесть

1
Костя Боборыкин в хороший майский день к вечеру был на именинах в хорошей семье, где его любили, и там хорошо выпил.
Он выпил там так хорошо, что не был пьян и уехал из хорошей семьи только по заботе о старшем внуке Ване, который у него оставался дома, приезжая к нему обычно на выходные дни, и, конечно, теперь, вечером хорошего дня, надо было его отправлять к родителям, то есть к дочке Кости, красивой молодой женщине, внешне в целом ничего общего с Костей не имеющей, кроме разве некоторых, на первый взгляд несущественных, совпадений непонятно даже в чем — в стати ли, в глазах ли, в облике ли вообще, но одинаковой с Костей характером, отчего Косте было с ней легко.
Семья именинника, друга Кости, была хорошей, дружной, любящей друг друга и любящей всяких животных и птичек — свинок, кошек, канареек, попугаев, и любящей всякие растения. Не считая уже обычных для наших квартир лимонных, манговых и финиковых деревьев, они выращивали в небольшой кадушке какое-то сапотиловое дерево, о котором при всей своей грамотности Костя до того никогда не слышал, и именинник, друг Кости, сказал, что ещё они всей семьёй мечтают вырастить сейшельскую пальму. Об этом уникальном дереве Костя уже имел представление в том плане, что их на Земле всего ничего, и растут они столь медленно, что им требуется целая тысяча лет. Эти животные и птички и эти растения в семье друга Кости хорошо приживались, и Костя верил, что они и эту самую сейшельскую пальму тоже вырастят. Кроме того, что всё в этой семье хорошо приживалось, оно ещё придавало их обычной трёхкомнатной квартире, уютной и прибранной, ещё и приятный экзотический оттенок. Девятиклассница дочь их была влюблена в Костю с самого детства, и это тоже придавало их семье немного экзотики и немного того, что можно назвать небольшой чарующей необычностью.
Косте хотелось остаться в семье ещё, посидеть, поговорить, похохотать, вспоминая что-нибудь забавное из общего прошлого. Но у него дома был его внук, девятилетний молодой человек Ваня, и его надо было отправить к родителям на другой конец города. Дочка именинника собрала для внука Кости гостинцы и, чрезвычайно стесняясь, не взглядывая на Костю, подала. Год назад отцу на именины она приготовила пирог и была очень опечалена, замкнулась у себя в комнате с кошкой, свинкой и попугаем, узнав, что Костя быть на именинах не может. Для всех враз её чувство, о котором думали, что детское, вот так открылось. Её чувство и на самом деле было детским, но всё равно всех удивила его длительность или, как ещё сказать, его глубина, что ли. И нынче она вышла встречать Костю, смело посмотрела ему в глаза, а он только воскликнул, сколько она выросла, сколько она стала схожей с матерью.
— Да ведь вас не различить, где ты, а где твоя мама, так вы обе хороши! — сказал Костя.
Потом, пока шло застолье, она опять была у себя в комнате, вышла только Костю проводить и собрать внуку Кости гостинцы.
И Косте было хорошо ехать домой, к внуку, вспоминать, что было за столом, вспоминать много хорошего из общего их с другом прошлого.
Отправив внука к родителям, Костя вдруг как-то вот так почувствовал, что он один. Одиноко он жил давно, и это было привычно, а прямо сказать, так это было большим преимуществом, потому что он без малого всю жизнь прожил один — и при жене, и без неё, — так отнимала его служба. Когда он был выброшен в запас по оргштатным мероприятиям, каковыми именуются мероприятия по увольнению со службы без причин и каковыми сильно отличались незабвенные девяностые годы, дочка пришла жить к нему, и жила, пока училась в академии, а потом вышла замуж и стала жить отдельно. Он снова остался один. И всё ему было хорошо. А вдруг в вечер этого хорошего майского дня после именин друга и отправки внука к родителям он как-то странно почувствовал себя одиноким, не в том плане, что брошенным, забытым, обречённым, никому не нужным, всеми оставленным и так далее — нет, совсем нет, совсем не в том плане, но всё-таки одиноким.
Район, где проживал Костя, был спальный, построенный комсомольцами восьмидесятых, то есть район был просторный, размашистый, со множеством зелёных насаждений, которые ещё не распустились. Майский свет, ещё не успокоенный зеленью, ещё волнистый, голубовато-рыжеватый и даже будто наспех кем-то лепленный и недолепленным оставленный в одиночестве, оставленный ожидать, когда он будет взорван неслышной канонадой лопающихся почек. Какой он был, этот свет, на самом деле, Костя не мог определить. Он только почувствовал, что он какой-то не всегдашний, не обычный, а именно какой, Костя определить не мог, хотя определить очень хотел. И он решил, пусть-де свет будет рыжевато-голубой или голубовато-рыжеватый. И такой вечер с таким светом как бы бережно приобнял Костю, заставил грустно неизвестно чем восторгнуться, заставил отметить, что всё это ему внове — внове, как в детстве. Костя восторгом переполнился, даже немного и радостно встревожился своего восторга и в умаление его стал искать занятие, какое бы восторг умалило. И сразу никакого занятия не нашёл, а поглядел с балкона на эту самую световую недолепленность, оставленную голубовато-рыжеватой, и пошёл взять с полки томик своего, можно сказать, собрата, сослуживца, одинокого военного пенсионера и калеки из португальского шестнадцатого века поэта Камоэнса, взял не то, чтобы почитать, а взял неопределенно, чисто по гражданской байке об армейской логике — копать от ворот и до обеда. Стихи его Костю особо не трогали, не то что, например, Рубцов. Но Камоэнс был старым бирюком-воякой, и это обстоятельство очень Костю с ним сближало. И он любил порой просто взять его томик, как взял сейчас, — взял, чтобы подержать его в руках, пошевелить его страницы, а потом поставить обратно, то есть отвлечь себя от ненужно нахлынувшего восторга. Он вспомнил, как бывало на восьмое марта готовил в бригаде стенгазету и кое-какие стихи, например «Сиянье ваших глаз, моя сеньора» и так далее, в газету выписывал, чем ловил бурный успех не только у женщин, а и у своего брата мужиков, свято не верящих Косте, что это стихи Камоэнса, а не собственного Кости сочинения.
А потом он вдруг пошёл на кухню и вынул из холодильника болтающуюся там с осени бутылку «Зверобоя». Взял вот так, ни о чём не думая, без угрызений и всякого прочего душевного груза, обычно неминуемого в семейной жизни. Он взял и ничуть не подумал о преимуществах того своего одинокого бытования, в каком пребывал, и, скажем, коль уж вспомнилось, в каком пребывал его сослуживец Камоэнс, бытования старого бирюка-вояки в этом плане, конечно, выигрывавшем от бытования семейного. Взял Костя из холодильника бутылку «Зверобоя». А о преимуществе своего бытования ему нахлынуло потом и нахлынуло коротко, как бы укором жены, которая, кстати, никогда его за это не укоряла. Но ему нахлынуло — всё-таки Костя был по характеру семейным человеком, и только служба сделала его, как он любил думать, бирюком, то есть привычным к одиночеству.
И так как он после именин у друга, после хорошего застолья в хорошей семье всё-таки был пьян, то с этой бутылкой «Зверобоя» он провёл всю ночь до самого рассвета, а на рассвете хорошо и крепко заснул с чувством всего пережитого за ночь и надеждой, что всё будет так, как он в переживании себе насочинял. А насочинял он, конечно, так, как обычно сочиняют все. То есть он насочинял, что всё будет у него хорошо.

2
А то, что всё будет хорошо, для Кости укладывалось в следующее.
Полутора годами раньше, в декабре, дочка сказала, что они с мужем решили усыновить ребёнка из детского дома. Дочка характером была в Костю. Ему с ней было легко. И её слова Костю не удивили. Он будто их даже предчувствовал, будто знал ещё с её рождения, что она однажды, выросши, скажет так. Он не удивился. Он и сам в декабре восемьдесят восьмого, когда сотрясло Армению, сказал жене о таком же желании, и жена согласилась. Но он вечно был на службе, и с женой уже не всё у него ладилось. Он сначала сказал, она сначала согласилась. А потом он пару раз спросил, ну, как-де насчёт ребёнка. Она снова ответила согласием, давай-де, если хочешь, возьмём. Он понял, что ей не надо, и не стал настаивать, тем более, что начались всякие нехорошие события по всей стране, будто землетрясение заодно сотрясло и народ. Лидер страны товарищ Гэ эМ эС вмешал в события армию, а потом её, как генерал Власов, сдал, то есть свалил всё на неё и на министра обороны, хотя как раз армия не дала тем нехорошим событиям вылиться вообще в межнациональную резню и разгул преступности. Армия тогда, в тех нехороших событиях, сделала всё, что смогла. Но её всё равно обвинили во всех грехах и преступлениях вплоть до того, что она не скинула власть, как это, например, полутора десятками лет до того сделали португальские армейские офицеры, далёкие потомки друга Кости поэта и вояки Камоэнса.
Одним словом, это новое землетрясение развалило страну, развалило очень многие, казавшиеся незыблемыми, семьи — в том числе и семью Кости. И всем стало не до чужой беды, не до чужого горя, не до желания спасти от сиротства хотя бы одного ребёнка.
А дочка ему сказала, и он сразу согласился, будто ждал её слов. Ещё она сказала, что нужна будет его, Кости, помощь, потому что её с работы, с довольно солидной должности, согласны были отпускать только на половину дня, и потому другую половину дня хорошо было бы с ребёнком быть Косте. Костя и тут согласился, хотя из-за этого ему пришлось оставить свою работу. Он только сказал себе, что состоялась его мечта молодости, и стал ждать ребёнка из детдома, то есть второго внука, как ждал в своё время внука первого и как ждал в молодости саму дочку. Он, конечно, ждал, что дочка возьмёт девочку, то есть ему — внучку, и представлял её нежные ладошечки на своих щеках и её нежный лепет, и её уже в младенческом возрасте всякие женские штучки, какие с великим изумлением он отмечал у дочки. Ему так и рисовалась эта девочка, нежненький и сбитенький карапузик, тянущий к нему ручки, пускающий через два нижних зубика светленькие слюнки, улыбающийся и сияющими на него глазами уже по-женски что-то ему являющими. Дочка мечту о девочке сразу погасила. Она рассудила о мальчике — пусть растут два мальчика.
И он опять согласился, и подумал о дочке — умная.
И в декабре у него появился второй внук, Митька.
Костя совершенно не смог бы объяснить, если бы его стали спрашивать, почему он вынул из холодильника давнюю бутылку «Зверобоя».
Стояла она там, купленная ещё осенью, и предназначалась для дачи, для того, чтобы там с холода и устатку осенних работ дерябнуть её вечером перед камином. Предназначенное, однако, не свершилось. И бутылка тихо-скромно постаивала себе в холодильнике, может быть, даже прижилась там — во всяком случае, видеть её там стало привычно, будто стала она неотъемлемой деталью холодильника. И за время зимы и весны не раз на душе у Кости был праздник, подобный нынешнему, когда руки сами снимали с полки то Камоэнса, то Рубцова, а то и самого Льва Николаевича с его «Казаками» и «Анной Карениной». И не раз он мог бы бутылку из холодильника вынуть и рюмочка по рюмочке опустошить то вместе с Ерошкой, а то в негодовании на Анну, которой, видите ли, мужнины уши пришлись не ах. Однако за зиму и за весну такого желания не случилось — это даже при том, что Костя трезвенником и ханжой не слыл и порой выпить почитал за святое. А сегодня случилось. Сегодня майский вечерний свет, какой-то голубовато-рыжеватый, ещё не успокоенный летней зеленью и от того позволяющий себе многое из того, что не будет позволять летом, — этот свет сегодня Костю приобнял и будто неуспокоенно нашептал ему чего-то такого, чего не было раньше. И Костя не на даче и не перед камином, не после осеннего холода и не с устатку враз дерябнул пару рюмок. А те тотчас же поспособствовали более чуткому восприятию вечернего майского света, обнимающего, обволакивающего и даже нечто нашёптывающего. Способствование отразилось в хорошую сторону. Как-то по-иному стал восприниматься португальский сослуживец и друг Камоэнс, почти так же, как Рубцов. Как-то по-иному представился вечер у друга в семье, ещё тоньше и теплее, и представился он с каким-то новым пониманием их увлечения зверушками и растениями — так, будто это увлечение явилось единственно насущным во всей жизни занятием, почти крестьянским и почти армейским — по Косте, самыми уважаемыми занятиями на земле. И Костя выпил за семью друга, за их занятие, за счастье их дочери, особо сказав, чтобы она быстрее в отношении своего детского чувства взрослела, то есть от детского чувства к нему, Косте, быстрее избавлялась. Он выпил, опять отметил их увлечение равным крестьянскому и армейскому, даже придал некую законность их увлечению, дескать, в такой-то семье оно совершенно логично, как логичны для государства труд крестьянина и труд военнослужащего, постаринному, труд оратая и труд ратника, даже в названии имеющих один и тот же корень. И в эту логику Костя запоздало включил своих внуков — их-то, двух своих внуков, двух своих ненаглядных дураков как он мог не взять во внимание! И конечно, вменил он это себе во грех, в грешишко, как он любил говорить. И, конечно, вспомнил иные свои грешишки по отношению к внукам и дочке, случаи, когда не совсем охотно отзывался, а если отзывался, то не совсем искренне, а порой так и совсем скрепясь, отзывался на просьбы дочки побыть с ними и, слава богу, что ни разу при всём этом не отказал ей.
— Много грешишек, много! Но…— сказал он о себе.
И это «но» отнюдь не касалось того, как то можно было бы предположить, мол, а кто не без греха. Это «но» касалось только его самого, его прежней жизни, полностью прошедшей в военной службе. И это «но» должно было сказать, что при всех своих грешишках он служил честно и безотказно, звания, должности и награды получал по заслугам, а вернее, так по заслугам их не дополучил — и, например, даже уволен был за два месяца до тридцатого календаря, то есть за два месяца до полных тридцати лет службы. Надо полагать, государство от того-то и не разорилось, что сэкономило на этих двух месяцах немалые средства, дав тем самым вспрять и оклематься олигархам.
И с этим «но» накатило на него воспоминаниями.

3
Воспоминаниями накатило на него разными — о службе, о внуках, и все они накатились вперемешку, и все они накатились светлыми, как объявший его майский вечер. И сколько ни был любим первый его внук Ваня, вместе со службой перед глаза вышел вперёд внук второй, Митька.
Дочка с мужем, тоже Костей, ставшим Костей Вторым, его привезли из соседней области. Уехали за ним рано утром и вернулись поздно вечером.
Костя с первым внуком ждал их. Внук услышал их по мотору машины и подскочил к окну. Потом они оба спустились во двор. Костя Второй защелкивал замок на стоянке, а дочка вынимала из детского креслица на заднем сиденье большой продолговатый свёрток. Внук подскочил к ней.
— Тише! Он спит! — сказала дочка внуку и так же сказала следом подошедшему Косте.
Но лишь Костя подошёл, лишь различил, что в руках у дочки не свёрток, а ребёнок в толстом комбинезончике, лишь Костя увидел его личико, как он открыл глаза и с неожиданным взрослым вниманием посмотрел на Костю, потом на дочку Кости и снова на Костю. Костя поспешил улыбнуться.
— Митя! — сказала дочка.
А он, Митя, молча и серьёзно потянул к Косте ручки.
— Вот так же сразу он потянулся и к Косте. Весь персонал даже удивился! — сказала дочка о муже, Косте Втором.
— Мужик! Мужичок! — сказал, подходя, Костя Второй.
— Да? Митя — мужичок? — спросил Костя и взял Митю-мужичка, Митьку, внука Митьку. И тот пошёл к нему. И Костя удивился его неожиданно маленькому против комбинезончика тельцу, его лёгкости, будто в комбинезончике было больше пустоты, чем тельца.
— Митька, Митрофан! Дурак мой! — сейчас, держа рюмку и взглядывая в окно, сказал Костя и сам за Митьку ответил, как тот обычно отвечал:Я не дувак! — и сам подтвердил:— Да, ты не дувак, ты чудонько наше!
И не уследил, каким образом, какой логикой нахлынуло ему слово «Васатичигнай», одно слово, просто слово, разумеется, связанное с его Афганом, и несущее только название одного крупного ущелья, в котором была однажды проведена крупная и потому, прямо сказать, неудачная операция.
— Митя, чудонько! Васатичигнай мой! — сказал Костя и только потом себя услышал, услышал это слово и удивился:— А это-то зачем? — и ответил: — А ни зачем! — и выпил.
А тогда Митьку, конечно, понесли домой и стали втроём раздевать — больше-то, конечно, раздевали дочка с мужем, а Костя стоял рядом и был доволен уже тем, что ему передали и он подержал комбинезончик. Дочка с мужем, раздевая Митьку, поворачивали его и так, и этак. Разговаривали с ним, а он молчал и, когда удавалось, неотрывно и с серьёзным вниманием смотрел на Костю.
— Кто там? — заметила его взгляд дочка. — Кто там? Там деда? — и подтвердила: — Там деда, твой деда! Деда хороший!
А он, Митька, молчал, послушно поворачивался, и маленькое светленькое его личико было таким, будто он что-то думал, будто вспоминал или готовил что-то себе сказать. Без комбинезончика и толстых кофт и штанишек вышел он совсем худеньким куклёночком, встал на тонкие ножки, посмотрел на всех и протянул руки к дочке Кости, но с её рук опять стал взглядывать на Костю, и опять дочка стала говорить про Костю словом «деда» и потом спросила Костю:
— Папа, а что он на тебя так смотрит?
Костя и сам не знал, почему Митька на него так смотрит.
— В диковинку, наверно. Там, наверно, мужчин не было! — скрывая потаённые гордость и удовольствие от того, что Митька на него так смотрит, ответил Костя.
И сейчас тоже сказал:
— В диковинку!
Сказал и посмотрел в пустую рюмку, и удивился пустоте в ней.
И утром Митька молчал. Дочка сказала, что он и в дороге молчал, большую часть дороги он спал, а когда просыпался, тоже молчал, видимо, что-то понял ещё там, в детдоме, потому что стал собираться и потащил из шкафчика свою одежонку, но потащил тоже молча, как молча и распрощался с сотрудниками детдома, посмотрел в их сторону и отвернулся.
А они провожали его, и им, кажется, хотелось, чтобы он простился с ними как-то по-другому. А потом Костя с Митькой остались одни. На уход дочки он заплакал, и дочка растерялась, стала в дверях топтаться, что-то Митьке говорить, собственно, стала сюсюкать с ним якобы в успокоение. Костя прикрикнул на дочку, мол, быстрее уходи, он без тебя быстрее успокоится. Так и получилось. Дочка ушла. Митька в тревоге показал на закрытую дверь, как бы спрашивая, как это так. Костя сказал ему, вот-де, так, мама ушла, а Митя и деда, то есть сам Костя, остались вдвоём, и пальцем показал, кто Митя, а кто деда. А потом Костя пытался с Митькой играть, подсовывал ему игрушки, рыкал, кряхтел, гудел, изображая шум автомобильчика, трактора и самолёта. Митька вроде бы улыбался, а глаза выдавали прежнее, вчерашнее, глаза выдавали какую-то совсем не детскую работу. Оживился он и вспрял, заслыша во дворе машину.
— Ма! — сказал он, вытянул ручонку с тонкими, едва не просвечивающими пальчиками на звук, легко соскользнул с колен Кости, ухватил Костю за мизинец и потянул к окну. — Ма!
— Ма! Машина! — сказал Костя.
Они долго смотрели во двор, на въезжающие и выезжающие машины, и оба говорили «ма!», и Костя ещё прибавлял «Машина!» И Митька как-то пооттаял, как-то будто даже расслабился, посветлел личиком, и глаза выдали другую, не прежнюю напряжённую, а другую работу, собственно, уже и не работу, а что-то именно детское, детям исподволь присущее, что-то впитывающее мир, счастливое, простое и чистое. Костя в порыве прижал его к себе, про себя матом обругав бросившую его мать и вместе с матом как-то эгоистично отметив совсем противоположное, такое, что хорошо-де, что отдала, что теперь он достался Косте, достался всем им, и что теперь ему во всём будет счастливо. Митька откликнулся на его ласку, прижался своей щёчкой к щеке Кости, но тотчас отпрянул и внимательно поглядел на щёки Кости, модно не бритые и колючие.
— Ах ты! И это тебе в диковинку! — сказал Костя, а сердце его так и забухало, так и заходило, так и заповыстраивало вокруг Митьки каменную стену, за которой предстояло Митьке быть счастливым.
Оно, сердце Кости, и сейчас, в этот хороший майский вечер, от воспоминания того, хорошего декабрьского, дня забухало так, что дерябнул Костя зверобоя ещё и ещё. И стало ему за Митьку, за предназначенную ему с отказом от него матери жизнь — если бы дочке Кости не пришло в голову взять его к себе — за его самое чёрное, самое никакое будущее, нестерпимо больно. Какое там будущее, если с самого рождения ему было уготовано не знать, ни разу не пролепетать слово «мама», подумал Костя и ещё подумал, что его слово «ма», может быть, как раз вопреки доставшейся ему доле и обозначило слово «мама», может быть, привезли его в детдом на машине и бросили, и он запомнил звук машины, связывающей в воспоминании его с матерью и ставшей ему матерью-машиной.
А тут дочка с мужем тоже приехали на машине и повезли его на машине, и он, может быть, тем более уверился в своём понимании, что машина и есть мать. Так стало Косте после того, как он зверобоя — ещё и ещё.
И Косте стало хорошо от того, что он хоть в тот декабрьский день и не догадался до этого, но долго стоял с Митькой у окна, смотрел на машины и вместе с ним говорил «ма» и следом же прибавлял слово «машина».
А слову «мама» Митьку научил тоже Костя и едва ли не в первый день — ну, пусть не в первый, а на второй или на третий, но научил Митьку этому слову Костя. Дочка утром, лишь Костя пришёл, показала, где и что для Митьки приготовлено, и побежала на работу. Митька с рук Кости по-вчерашнему захныкал, потянулся за ней и неожиданно сказал:
«Па!» Дочка, конечно, на хныканье остановилась.
— Ах ти мой хоросенький, ах ти мой Митенька! Да мама твоя побежала на работу! Да она скоро к тебе придёт! — едва не в слезах засюсюкала она.
Косте опять пришлось прикрикнуть. Дочка убежала. Остались они одни. И Митька всё оглядывался на дверь, и всё говорил: «Па!»
— Э,— смекнул Костя, поднёс Митьку к двойному портрету — дочка и Костя Второй, счастливые— и стал показывать то на одного, то на другого, четко выговаривая:— Папа!.. Мама!.. Папа!.. Мама!..
Митька некоторое время смотрел на портрет, потом недоверчиво посмотрел на Костю, мол, что-то ты, мил человек, не то мне городишь, ещё смотрел на портрет, а потом точно таким же, как и Костя, жестом показал на Костю Второго, чётко выговорив «па!», а потом показал на дочку Кости и опять чётко сказал «ма!».
— Ну вот, обезьян! — обрадовался Костя. — Вот, правильно! Папа! Мама!
И Митька стал показывать на портрет ещё и ещё говорить «Па!» и «Ма!»
и как-то особенно, в восхищении, что ли, смотреть на Костю: «Па!», «ма!»
— И как же тебя не любить! — захлестнулся сердцем Костя и опять послал матюг в сторону, так сказать, биологической матери Митьки, а потом спохватился и послал вдогонку опровержение, мол, простите, сорвалось по недомыслию, а вам за ваш поступок большое спасибо.
Вот так сейчас, в хорошую ночь, пошли один за другим все его, Кости, переживания за Митьку, пошли укладываться в те полтора года, которые были там, неизвестно где, когда Митька был ничей, когда ему светила участь быть ничьим во всю его жизнь, когда ему светило счастье не уметь сказать ни «па!» ни «ма!».
— Ведь у тебя тогда,— стал говорить вслух Костя о том дне,— ведь у тебя умочек уже требовал сказать слово «мама», а сердчишко не имело возможности ему подсказать. Оно само было неграмотно. Оно само ничего не знало! — так сказал Костя, а потом сказал наоборот:— Нет! — сказал. — Не то! Сердчишко требовало сказать слово «мама», а умочек не мог ему подсказать!
Так Костя сказал, послушал себя, заключил, что во втором варианте вышло правильно. И он снова охватился сильной тревогой, тревогой более сильной, чем тогда, в декабрьский день, тревогой с морозцем по хребту и затылку, от представления того, что было бы с Митькой, не приди дочке Кости на первый взгляд блажь, а по сути, счастье,— не приди его дочке страсть взять себе чужого ребёночка.

4
И другие воспоминания других, следующих полутора лет Митьки пришли Косте. Он изрядно подхмелел. Уже ночь была зрелой. Через открытое окно пришла Косте ночная прохлада, тёмная и нежная, навроде шёлка. Он её положил на ладонь и во всей выспренности, будто нечто торжественное, будто край бригадного знамени, поднёс к губам — пьяненький, конечно. И он почувствовал, что прохлада темна, густо темна, как… он хотел сказать, что она густо темна, как кровавый бинт. Но перескок от знамени бригады к кровавому бинту ему не понравился. Он понял, что перескок обусловлен пьяным его состоянием.
— Обусловлен пьяным моим состоянием! — сказал он и напрягся, выгоняя хмель, и пошёл к окну, и втянулся в ночную темноту, тоже густую, чернильную. Конечно, ему показалось, что он в неё втянулся, а на самом деле он просто высунул в окно голову и как-то этак ловко высунул, что увидел себя в этой темноте, себя давнего, оказавшегося непроглядной ночью среди огромной стаи собак, молча расступившихся перед ним, а потом молча же замкнувших за ним кольцо. Он почувствовал под ногами тепло нагретого за день асфальта. И, будто ввинчиваясь в самого себя из какого-то небытия, а попросту из беспамятства от контузии и потери крови, понял, почему здесь собрались собаки — они пришли на тёплый асфальт. Сколько их было, увидеть было нельзя. Но по их дыханию со всех сторон и на уровне середины его бедра он понял, что их несколько штук, и они крупные. Значит, сказал он себе, значит, он вышел к какому-то селению.
Тогда от потери крови и беспамятства он тоже был пьян. Тогда он тоже стал напрягаться, чтобы выгнать беспамятство, вспомнить, отчего он пьян. И ему тогда показалось, что он втягивается в самого себя, в, сущности, в свою память. И ему мелькнуло тогда что-то насчёт резкой оглушающей вспышки, после которой он ощутил себя среди крупных собак на тёплом асфальте. И что-то похожее на страх пришло к нему.
И сейчас вдруг тоже возник страх. Он увидел не себя в кольце невидимых больших чужих собак, а Митьку. Он дёрнулся от окна, тотчас вспомнив, что тогда, опомнившись на тёплом асфальте и среди собачьего дыхания, он не дернулся. К нему тогда пришла память. И первое, что он сказал себе, там, внутри себя, не вслух, первое было — что он вышел к какому-то селению. И он мелко-мелко, осторожно-осторожно пошёл обратно, в ту сторону, с которой ступил на асфальт. И ему было непонятно, почему они не залаяли и не кинулись на него. Он подумал, что без памяти он не был человеком, что они не почуяли в нём человека, приняли за какого-нибудь барана из отары.
— А Митьку бы почуяли! — в страхе сказал он. И только стоило ему услышать себя, как в наплывающем просветлении он сказал. — Так ведь Митьку-то, Митьку, маленькое чистое создание, они бы не тронули вообще!
И ах как ему захотелось к Митьке. И ах как он выпил. И ах как пошли светлые воспоминания последующих Митьки полутора лет — полутора лет всеобщего любимца Митьки. Воспоминаний было много. Шли они не чередом, а как попало. Каждое приносило Косте тёплую и отнимающую силы радость. «Деда!»— в восторге срывался Митька от родителей, стоило только ему завидеть Костю, и в восторге, будто в показ Косте, что он всё помнит, быстрой чередой повторял всё то, чему они с Костей успели научиться — надо полагать, благодарил. «Деда!»— вскликал он в восторге, и мчался на своих коротких и быстрых, как спицы в колесе, ножках, и тянул к нему ручки. А дочка и Костя Второй, сами от Митьки без ума, каждый раз поражались тому, каким становился Митька при Косте. Всё это хорошим светом приплыло Косте. И приплыло отметкой, которая родилась ещё тогда, ещё полтора года назад, что Митька переменился к Косте после крещения, в котором Костя стал Митьке крестным отцом.
Может быть, только Костя был таким толстокожим, таким упрямым, таким невосприимчивым и чёрствым человеком, что отношение к вере у него было какое-то своё, ничуть не атеистическое, когда, как говорится, хоть на костёр, а ты своё: «Всё-таки она вертится!»— имеется в виду Земля и кто-то там, эту особенность Земли подсмотревший. Не был Костя таким безбожником. Но не был он и верующим. В церковь он ходил. В церкви он крестился. В церкви свечку он ставил. Но никак не мог уверовать.
Ему ребята внушали — есть. Есть всё то, что называется Богом, потому что есть параллельный мир. И не совсем вроде бы был Костя дурак, и мог принять параллельный мир. Но душа его чуяла одно — он, Костя, умрёт, и его не станет, просто не станет, как его не было до рождения, как не было его, например, некоторое время в беспамятстве от контузии и потери крови. Всем другим он, конечно, желал, чтобы было то, куда душа переселяется, и им там было бы хорошо. Но о себе он знал, умрёт — и его не будет.

5
Вспомнил Костя крещение Митьки и — ну, пьяный же! — вдруг пронзился чувством, что при этаком свете воспоминания и этаком свете ночи, то есть при свете этакой ночи, ему следовало переодеться в мундир. Он подумал, что это вычурно и смешно — расхаживать в мундире при наградах ночью в квартире. Но он сказал: «Ну и что!» — так ему захотелось ощутить на себе мундир. Он сказал: «Ну и что!» — и пошёл в кладовочку, служившую ему гардеробом. «Служившую!» — сказал он со значением и от двери кладовочки отвернул на кухню выпить за это слово «служившую», прежде чем услышать звон серебра на снимаемом с плечиков мундире.
— Эхе! Как это! — в удивлении сказал он пустой бутылке. — Как это? — ещё раз сказал он и сказал как бы куражливо, как бы с некоторым обвинением ей, бессовестно опустевшей перед самым необходимым моментом и в горечи от такого её поступка, по сути, равного предательству, отвернулся.
Отвернувшись, вздохнул, пошёл снова к кладовочке и мундир снял, и звону серебра на мундире внял, и из кладовочки вышел, мундир надел, пуговицы застёгивать не стал, сел на диван, всею своей левой стороной груди чувствуя броню наград и почему-то вспоминая пресловутую ОШМ, пресловутые оргштатные мероприятия, не давшие ему двух месяцев до тридцати полных календарей. Не глядя, потрогал левую сторону мундира, перебрал её, будто жизнь пропустил сквозь пальцы— пьяненький, конечно.
А Митьку крестить повезли к давнему сослуживцу Кости отцу Феогносту в заштатный городишко, в бывшее, как любили отмечать историки и краеведы, демидовское гнездо, славившееся великолепным храмом начала девятнадцатого века и кое-какими другими достопримечательностями.
Сослуживец Кости отец Феогност в этом храме служил настоятелем. Тут же при нём заведовала хозяйством, администрацией, воскресной детской школой, советом прихожан и ещё много чем его жена, матушка Татьяна.
Поехали рейсовым автобусом. Митька сразу же посерьёзнел, будто умочком своим и сердчишком взялся что-то постичь. И Костя затревожился — уж не приходит ли Митьке, что его везут опять туда, где нет места слову «мама», а слово «ма» обозначает только машину, но никак не «ма-машину», ту самую, которая привезла его к слову «мама» и сама как бы стала мамой. Вот смотрит, — думал Костя, — и умочком своим переводит что-то навроде того, эх, недолго мне досталось смотреть через окно на чудо из чудес на «ма-машину», опять повезли меня туда, где «ма» — это только «ма», машина и ничего более. И Костя молча говорил Митьке так не думать, говорил, де, если ты что-то умеешь думать, то так не думай, а думай про всё хорошее, думай, де, вот окрестит меня в хорошем храме хороший батюшка, и повезут меня снова домой.
Думал что-то Митька или ничего не думал, а за всё время крещения ничуть не пикнул, не изменился в лице, будто и в самом деле думал про всё хорошее.
А храм, великолепнейшее двухсотлетней давности творение потомков демидовских, отреставрированное и отделанное после работы в нём снарядного цеха местного завода, встретил их сорокаголосым детским рёвом — сослуживец Кости отец Феогност около алтаря скопом крестил окрестных ребятишек. Митьку и это не тронуло. Он с рук Кости смотрел на всё внимательно и иногда, чуть отстраняясь, взглядывал на Костю.
А что хотел он сказать взглядом, Костя прочесть не мог и на всякий случай снова говорил думать Митьке про всё хорошее.
Сослуживец Кости отец Феогност, покончив с сорока окрестными ребятишками, большой, могутный, увеличенный в физическом своем облике ещё и церковным одеянием, едва не утопил Костю вместе с Митькой в радостном своем объятии.
— Ну, видел, командир, каков хлеб поповский? — радостно сказал он, чуть кивнув в сторону все ещё ревущих сорока окрестных ребятишек.
— И наш был не слаще! — сказал Костя про службу.
И крестили Митьку отдельно, в отведённом для того приделе. Сослуживец отец Феогност спросил Костю, хотя знал ещё со времени совместной службы его отношение к вере, спросил, верует ли он. Костя ответил виноватой улыбкой.
— Всё понятно! — сказал сослуживец отец Феогност как бы в осуждение, хотя осуждать и не думал, и Костя это знал. — Все понятно, командир! — повторил он и прибавил, что он о Косте знает больше, чем сам Костя. — Ладно. Я больше тебя о тебе знаю! — сказал он.
И Костя был у Митьки крестным, и совершил всё требуемое обрядом, трижды громко, как на плацу, кричал отречение от лукавого, раздевал серьёзного и будто всё понимающего Митьку, отдавал его сослуживцу отцу Феогносту, получал его обратно из купели, терпеливого, молчащего и серьёзного, потом одевал в беленькую распашоночку с шитой по краям золотой узкой тесьмой, специальной к крещению, ходил с ним по кругу за читающим молитвы отцом Феогностом, держа Митьку на левой руке, крестясь в указываемом отцом Феогностом месте правой и ощущая, как раненная левая рука Митьку, этого, можно сказать, одуванчика, с каждым шагом всё более отказывается держать.
После крещения пообедали с вином в трапезной, поговорили о том, о сём, менее всего, приличия ради, о службе боевой, как то можно было ожидать, а более о нынешнем, насущном. Выходило, что всё у всех складывается хорошо. Матушка Татьяна, любившая Костю, как она говорила, сберёгшего ей её мужа, хотя Костя специально никого не берёг да и сберечь не мог — разве что отказался бы выполнять задачи и распустил всех по домам, — сказала, что встречаться надо чаще. Встречаться чаще никто не был против. И договорились встретиться всем вместе на пасхальной неделе.
— Только не в саму Пасху. У меня и секунды свободной не будет! — уточнил встречу сослуживец отец Феогност.
На обратном пути, тоже в автобусе, Митька снова был на руках у дочки Кости, спал, а когда просыпался, тотчас оглядывался на Костю, сидевшего со вторым внуком Ваней сзади. Тревожный, во всяком случае, кажущийся Косте тревожный его взгляд, найдя Костю, успокаивался и даже будто что-то говорил.
— Папа, ну что он всё время тебя ищет! — будто в недовольстве или в ревности не выдержала дочка.
— Я гарант его благополучия! — пошутил Костя.
— А мы разве не гаранты? — в прежнем чувстве спросила дочка.
— Вы отец и мать. А я дед. Да ещё я его крестный! — снова отшутился Костя.
— Митя! Наш Митя! — с любовью прижала к себе Митьку дочка Кости.
А он, выворачивая головёнку, снова и снова смотрел на Костю. И как тут было, вспомнив всё это, не облечься в мундир.

6
И как же тут, при мундире, было не назвать пустую бутылку и бесстыже исчезнувший зверобой предателями. Выходили они подлинными предателями, изменниками Родины, и к ним без всяких оговорок подходил приказ номер двести двадцать семь времени Великой Отечественной войны со словами…
Далее Костя хотел, конечно, привести эти слова приказа, но запнулся, стал вспоминать, какие именно слова в отношении предателей Родины говорил приказ. Он взял со стеллажа книгу фронтовых воспоминаний с полной публикацией этого приказа, более полстолетия скрываемого, как нечто совершенно позорное, хотя никакого позора он в себе не нёс, а нёс только то, что должен был нести приказ времени войны — конкретные распоряжения для достижения победы. Костя несколько раз прочёл приказ, как-то не очень ясно вспоминая, что читал эти слова о предателях Родины в приказе, но сейчас не находя их. В приказе не было этих слов. Там было определённо сказано, как поступать с трусами и паникёрами — «Трусы и паникёры должны истребляться на месте». Но бесстыже исчезнувший зверобой и уж тем более пустая бутылка «Зверобоя» под эту категорию не подходили. Они были предателями Родины, но никак не трусами и паникёрами. А про предателей Родины приказ говорил только вот такие слова: «…все отступившие с боевой позиции без приказа свыше являются предателями Родины и поступать с ними надо как с предателями Родины…» — а как поступать с ними, с предателями Родины, именно этот приказ не говорил.
— Эх, вы! — сказал в досаде зверобою и пустой бутылке Костя. — Вывернулись! В самый необходимый момент подвели, оставили одного, бросили! А вас, оказывается, наказать нельзя!
И пока он так говорил, пока, сидя на диване в мундире с наградами, он произносил эти несколько слов, досада улетучилась, и вместо только что желаемого наказания Костя вынес им, выпитому зверобою и пустой бутылке, благодарность.
— А вы молодцы! — сказал он, всё увидев по-новому, не так, что предатели Родины и прочее. — Да вы меня в самый необходимый момент поддержали! Вы сами погибли, а меня поддержали! — сказал он.
И он тронул одну из наград на мундире. Только она знала слова наградного листа, благодаря которым она и появилась. Она знала слова о том, что Костя, в ту пору майор Боборыкин, пошедший в поиск с молодёжью и как наиболее опытный, остался прикрывать отход обнаруженной группы и повёл боевиков в сторону, был контужен и ранен, но уничтожил шестерых. Сам он помнил только первых двух. А она по наградному листу знала о шестерых. Может, она была более права. Может быть. И потому-то, видимо, он оторвался от преследования — шесть двухсотых или там трёхсотых хоть кого остановят, заставят призадуматься, за кем погнались. А сам он после первых двух им заваленных и после взрыва гранаты уже ничего не помнил — не помнил, как отстреливался, куда уводил или уже не уводил, а просто шёл и шёл, тащился, где падал и вставал, где спал или не спал. И совсем он не мог вспомнить, как на четвёртые сутки едва не Божьим промыслом вышел на этот тёплый асфальт со стаей собак. Он очнулся от их дыхания и понял, что рядом селение, что селение — это гибель или того хуже плен, и ему в его положении самым лучшим оставалось пойти в ту сторону, откуда он пришёл. Он так и сделал. И собаки молча пошли за ним. И никакого чуда в том не было, что они не залаяли. Куда там наброситься на него — они даже не залаяли.
Они только молча обнюхали его и пошли за ним. И не было того, о чём он тогда, очнувшись, подумал, что они его, беспамятного и обморочного, приняли за нечто неодушевленное, например за барана из отары. Всё на поверку вышло просто и без чудес. Еще с Афгана Костя знал, что не было лучше в гарнизоне сторожей от духов и вообще местного населения, чем собаки, со щенячьего возраста выросшие в гарнизоне. И эти собаки, на которых он вышел, были отрядные, выросшие при их отряде. И до гарнизона, до родного отряда было всего с полкилометра. Откуда же ему в его беспамятстве было об этом знать. И он медленно пошёл назад. И он упал в десятке метров от асфальта — обо что-то запнулся и уже не поднялся.
А чудом было то, как он в беспамятстве вышел к отряду.
— Вот так вы молодцы! — сказал Костя выпитому, то есть уже не существующему, уже как бы погибшему зверобою и пустой бутылке.
А приплыло это воспоминание о том бое и о собаках на тёплом асфальте потому, что прежде приплыло прошлогоднее хмурое, сырое и холодное осеннее утро на даче Кости в дремучих лесах среди каменных глыб уральских сопок. Дочка и муж, то есть Костя Второй, ушли за грибами.
Внук Ваня удрал к соседским ребятишкам, а Митька остался с Костей. Он тоже стриганул на своих коротких и быстрых ножонках за Ваней. Он уже хлебнул счастья бегать за ними, за старшими ребятишками, и лучиками просыпающегося умишки ловить совсем непонятные, но уже подспудно, врождённо близкие ему и трогающие его сердчишко их затеи. Он длинной очередью из пулемета РПК прострочил за Ваней, но безжалостно был пойман Костей в дверях.
— Я с Ваней хосю! — заплакал Митька.
Косте надо было поработать во дворе. Но он сказал:
— Пойдём искать папу и маму!
Они вышли за ворота дачи и вошли в дремучий сырой лес. И этот поход с Митькой по дремучему сырому лесу, этот круг в полтора километра был для Митьки, в глазах Кости, равен его, Кости, тогдашнему пути в отряд.
Костя свято верил в то, чему его учили и что он учил до изнеможения, до автоматики, до навыков, переходящих в инстинкт. Именно эта автоматика навыков, перешедших в инстинкт, по мнению Кости, и привели его к отряду. И Митька не то чтобы верил Косте, что Костя найдёт маму.
Митька иного и не знал. Уже какая-то пуповина связывала их. Уже было у них что-то нераздельное. Что там Митька думал под низкими сырыми лапами елей, пихт и можжевельника — что он мог думать? Он держался за руку Кости и думал, если думал, что так и надо. Надо идти за Костей, за «дедиськой» — и ничего иного не надо. У него тоже был навык — навык знать, что Костя, «дедиська», ведёт его к маме, почему-то оказавшейся в этом дремучем сыром лесу или оказавшейся где-то в другом месте, но к ней надо идти по этому дремучему сырому лесу. И он, Митька, придёт к маме, если таким образом, через дремучий и сырой лес прийти к маме сказал Костя, «дедиська». И он шёл притихший, серьёзный, исполняющий большую работу — идти к маме сквозь сырой дремучий лес. И они вышли обратно к воротам дачи. Вышли, и Костя, заслышав за спиной, на тропке, по которой они только что шли, дальний и неясный шум чьих-то шагов, остановился. Он догадался, что это могли быть его дочка и Костя Второй. Через минуту он услышал их голоса.
— И где же наша мама? — спросил Костя.
Митька вздохнул и грустно, совсем как много поживший мужичок, развёл ручонками:
— Тю-тю!
— А вон там кто? — показал Костя на тропку, по которой они только что пришли.
Митька посмотрел туда, в сырой и дремучий лапник ельника, в можжевельник, загораживающий тропку, и поверил Косте.
— Ма-а-ма! — в необычайном, но тихом восторге возгорел Митька.
И сегодня, в этот хороший майский день, ну, не в день, а в хорошую майскую ночь, Костя всё вспоминал и — пьяный, конечно,— вспоминал всё хорошо, вспоминал так, будто Митька был у него, был у его дочки и её мужа Кости Второго, спал в своей кроватке рядом с ними, с мамой и папой, спал, раскинув ручонки и ножонки, а те трепетно ловили каждое его сновиденье.
Костя с тем и улёгся на диван калачиком, и укрылся мундиром, сквозь его плотную ткань чувствуя тёплую, будто от чьих-то любящих ладоней, ну вот например Митькиных ладоней, лёгкую тяжесть наград. Хорошо ему было с Митькой.
А Митьки у них не было. Год назад в такой же хороший майский день его по суду вернули матери. Нагулялась она не нагулялась, но вдруг объявилась и стала просить за Митьку миллион, а потом подала в суд, и там признали возможным вернуть Митьку ей.
И никто ни во что не стал вникать — ни Верховный суд, ни всякая там служба по правам человека и ребёнка, ни служба опеки, которая чтото не так оформила. Только пресса пошумела себе в удовольствие и тем удовлетворилась. Как уж там пережили дочка Кости с мужем, Костей Вторым, но как-то пережили. И Костя тоже вроде бы пережил. Только часто вдруг стал охватываться сильной тревогой и во сне видеть стаю собак, и собаки были чужие, не отрядные, и среди них был Митька — один-одинёшенек.
Сегодня же, пьяный, он уснул хорошо и крепко, будто было у них всё, как было прежде.

Опубликовано в Лёд и пламень №5, 2019

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Титов Арсен

Родился в 1948 году в Башкирии, по предкам – грузин, окончил исторический факультет Уральского государственного университета, много лет занимался живописью. К литературному труду обратился в 33 года, автор трёх романов, нескольких сборников новелл и повестей, переводчик с грузинского. Лауреат нескольких всероссийских и региональных премий, в том числе премии «Ясная Поляна». Председатель правления Екатеринбургского отделения Союза российских писателей, сопредседатель Союза российских писателей, сопредседатель Ассоциации писателей Урала и Сибири. Живёт в Екатеринбурге.

Регистрация
Сбросить пароль