7 ноября 2019 года ушёл из жизни истинно народный писатель Республики Башкортостан Анатолий Генатулин. Следующей весной, 20 апреля, ему исполнилось бы 95 лет. Редакция журнала «Бельские просторы» с теплом вспоминает, что Талха Юмабаевич был нашим автором с самого первого номера. Искренняя, самобытная проза писателя-фронтовика давно вошла в Золотой фонд и российской, и башкирской литературы.
1
Морозной январской ночью сорок третьего года районный народный судья Шарипов Гайнулла ехал из деревни Базаргулово в деревню Уразово. В Базаргулове он провел судебное заседание по делу солдатки Султановой Закии, укравшей с колхозного тока пять килограммов пшеницы. Работая на ночной молотьбе, эта Султанова насыпала в перевязанные снизу тесемками штанины пшеницу и была поймана с поличным. Ее привели в правление и, подстелив под ногами на полу мешковину, при свидетелях высыпали из-под подола краденое…
Председатель, человек немолодой, очень уж усердствовал. Был он со стороны, из какой-то дальней деревни, – свой, может, и пожалел бы бабу. Время было военное, суровое. И даже то, что у подсудимой муж пропал без вести и дома скулило пятеро голодных ребятишек (ведь не для себя она украла эту пшеницу, а для них же старалась, ведь они кричат, терзая душу: «Мама, дай хлебушка!») – даже это не могло смягчить вину Султановой. Однако наказали ее по тому времени очень мягко: год исправительных работ с удержанием из зарплаты двадцати процентов, то есть из трудодней, которые Султанова и без того не получала; так что, выходит, как работала в колхозе, так и будет работать. Значит, одним несчастьем на свете меньше, ребятишки будут при матери, а уж она прокормит их как-нибудь…
Судья Шарипов был доволен. Сколько раз он спасал людей от неминуемой тюрьмы или большого срока заключения. Не отпетых, конечно, а выручал из беды только тех, кто преступил закон по невежеству, по неведению или оплошал по беспечности и, осознав свою вину, отчаянно раскаивался. Судья выискивал и находил смягчающие вину обстоятельства и между «от» и «до» в статьях Уголовного кодекса выбирал самое минимальное. Судью Шарипова знали и уважали во всем районе.
Везде его привечали, сажали на почетное место и потчевали.
После суда его зазвал к себе председатель колхоза. Судья пропустил стопочки две водки – роскошь по тому времени, – почаевничал и, несмотря на уговоры заночевать, выехал в Уразово. Жил он в районе на казенной квартире, но родом был из Уразова, где имел свою избу, сейчас пустующую, с закрытыми ставнями.
В Уразове жили все его родичи, жил брат Газим. Судья решил переночевать у брата и утром же выехать в район. Секретарша его Фания, тоже уразовская, осталась на ночь в Базаргулове у своей тетки. «Завтра я вас догоню в Уразове, Гайнулла-агай», – сказала она.
Глубоко погрузившись в уютные шерстистые недра тулупа, вытянув обложенные сеном ноги в чесанках, судья ехал неспешной рысью и, убаюканный тягучим пеньем полозьев, покачиванием кошевки, выпитой у председателя водкой, сладко подремывал; внезапно пробуждался и из-за обындевелой шерсти высоко поднятого воротника видел ясную зимнюю луну, круп лошади, убегающие назад телеграфные столбы, а иногда, когда кошевка кренилась, мерцающие под луной сугробы по сторонам… Где-то там, в невообразимых далях земли, куда уходит вечерами солнце, громыхали бои, где-то там, в буранных российских полях, может, шагал с полной выкладкой, может, мерз в занесенном снегами окопе старший сын судьи Вакиль. Судья пытался представить его солдатом, мужчиной в шинели, с винтовкой на плече, а виделся худенький мальчишка с хрупкими ключицами и пухлыми детскими губами… А здесь царила великая тишина. Тихи были мерцающие под луной снега. В тревожном безмолвии коченели голодные, холодные деревушки в межгорьях. Только запоздалый визг полозьев на пустынной дороге…
У двух холмов, где в заросшем мелколесьем болоте брала начало маленькая речка Серебрянка, лошадь вдруг встревоженно всхрапнула, потом встала и ошалело заметалась в оглоблях. Гайнулла высунулся из ворота тулупа и увидел волка. Тот сидел на краю болота, отбросив тощую тень на сияющую под луной чешуйчатую настыль с правого боку, сидел так близко от дороги, что судья разглядел струйку над его заиндевелой мордой. Волк задрал морду, и жутко сверкнул в лунном сумраке пронзительный ночной свет звериных глаз, и тут же донесся леденящий душу протяжный вой. Волна колючего холода побежала у судьи от затылка к пояснице…
Волков в последние годы расплодилось много, они наглели, потому как собаки в деревнях передохли, а мужики с ружьями были на вой не. Судья нащупал под боком кнут, встал во весь рост, высокий, широкий, и, вскрикнув громко, стегнул лошадь. Она рванулась в галоп, ветром понеслась легкая кошевка. Дорога шла по пологому склону холма и была шибко разбита; кошевку швыряло на ухабах, заносило вбок, судья с трудом стоял на ногах, потом, когда вдруг ее резко бросило на обочину, не удержался, тяжело рухнул в снег. Вспарывая сугробы, несколько мгновений он волокся по обочине и выпустил вожжи. Пока он поднимался, путаясь в полах тулупа, кошевка была уже далеко.
— Тпрру, стой! – закричал судья, сознавая всю бесполезность и запоздалость этого крика; он даже сгоряча побежал было вдогон лошади, но тут же задохся и, ощутив тошнотную усталость, побрел шагом, в тяжелом тулупе, с кнутом в руке.
Было очень тихо, только дорога поскрипывала под ногами да гулко стучало в груди сердце. Он чуть не плакал от досады и обиды – то ли на себя, то ли на волка или на лошадь, ругался на чем свет стоит, остервенело плевался, то и дело оглядывался, иногда останавливался и прислушивался. Волк вроде бы не гнался за ним…
Ни в одном окне не было света, когда он добрел до деревни. Казалось, за одетыми в толстый куржак стеклами нет никакой жизни. Без людей, без животных, освещенная зимней луной улица выглядела такой же дикой и пустынной, как и поля и дорога за околицей. Судья догнал свою лошадь на верхнем конце деревни, у ворот брата Газима – помнила по прежним приездам. Уткнувшись мордой в ворота, – они у брата были простые, жердяные, – лошадь дремала. Потные бока и круп ее уже обрастали инеем. Обрадованный судья пошел было сразу к воротам, чтобы скорее открыть их и въехать во двор, как вдруг его ударило: портфель!
Цел ли портфель с бумагами?! Вернулся к кошевке, сунулся за портфелем и… не нашел его на том месте, где ему полагалось быть, вот тут, в кошевке, под боком.
Порылся в сене, переворошил всю кошевку – портфеля не было. Ведь он помнил, хорошо помнил, как от председателя вышел с портфелем и положил его рядом с собой в кошевку. Потерял?! По всему телу от головы до ног ледяной волной прошло онемение, будто сильно ударили по жилам, и кровь приостановилась в них на мгновение. Жуткие глаза неотвратимой беды глянули на судью из ночного сумрака… В портфеле был протокол судебного заседания, были и другие нужные бумаги… Хотя еще рано было отчаиваться, еще оставалась надежда: может, он ошибся, может, забыл портфель в Базаргулове? Или, – и такое возможно, пожалуй, скорее всего, так оно и есть, – выпал по дороге. Кошевка накренилась, и портфель – в сугроб…
Судья подобрал вожжи, развернул лошадь и поехал обратно. Всю дорогу ехал шагом, пристально смотрел на дорогу. На накатанной дороге темнели только мерзлые лошадиные кругляшки. Приехал в Базаргулово, разбудил Фанию. «Портфель с бумагами я у тебя не оставил?» – «Нет, Гайнулла-агай, вы портфель захватили с собой». Потом постучался к председателю. Да, судья вышел от него с портфелем… Однако все еще оставалась надежда: завтра найдется портфель, кто-нибудь ехал следом, подобрал его и утром же вернет в целости- сохранности. Кому нужен судейский портфель? Гроша ломаного не стоит, потрепанный, облезлый, с испорченным замком. А судебный протокол подавно никому не нужен. Может, еще на дороге найдется. Луна луной, а все же ночь. Не заметил его, проехал мимо.
Может быть, он в сугроб зарылся…Утром в Уразово выехали вместе с секретаршей. Опять ощупывали глазами каждый метр дороги. Потом весь день в Уразове ждали. Ребятишки бегали искать по дороге. Не нашли. Портфель с бумагами исчез бесследно, как будто его никогда и не было.
В те дни, может быть, впервые за всю свою жизнь судья Шарипов впал в отчаяние. Его охватило странное состояние – какое-то мучительное, болезненное раздвоение сознания. Он все еще был судьей, человеком уважаемым, человеком безупречной жизни, и отсюда, из этой правильной жизни, он с ужасом видел себя другого, уничтоженного, опозоренного, скатившегося в черную пропасть неотвратимой беды, что зияла по ту сторону какого-то предела, отделяющего его прошлую жизнь от будущей, и в то же время он уже был там, за той самой чертой, в той черной пропасти, он был уже не судьей, а тем ничтожеством, глупо, беспечно потерявшим по дороге портфель с бумагами, и оттуда, из пропасти, его вчерашняя жизнь, не очень легкая жизнь, с застарелой болезнью, судами, постоянной тревогой за сына-фронтовика, – вся эта жизнь казалась ему счастливой и светлой…
Так и случилось. После потери портфеля с судебным протоколом жизнь Шарипова Гайнуллы как бы действительно покатилась в пропасть. Снятый с должности, он переехал с семьей в Уразово, в свою старую избушку. Поначалу он отчаянно тосковал без дела. Мысль о потерянном портфеле преследовала его до бреда, желание найти его стало навязчивым. Он постоянно глядел себе под ноги, на дорогу, в любой темнеющей на земле вещи – камне, дощечке или выброшенном за ненадобностью обрывке тряпки – чудился ему портфель с бумагами. Весной, когда с полей сошел снег, он пешком прошел несколько раз по дороге до Базаргулова и обратно. Портфеля нигде не было… Потом ездил в район, просил, чтобы его отправили на фронт. «Куда тебе на фронт с твоей болезнью? – сказали ему. – Мы тебе и здесь работу найдем».
Его назначили парторгом колхоза. И он изо всех сил старался быть полезным своей бесхлебной, осиротевшей без молодых работающих мужиков деревне, надсаживающимся от непосильной работы старикам, живущим в бессонной тревоге солдатским матерям, женам, невесткам и полуголодной детворе. Перво-наперво позаботился о ребятишках: распорядился, чтобы те семьи, у которых доилась корова, поделились молоком с ребятишками из семей осиротевших, без кормильцев. Повеселел Гайнулла, прибодрился. Хотя полного уважения к себе и не обрел, оправдание теперешней своей жизни все же было. Но, как говорят, беда одна не ходит. Весной пережил самое страшное: получили похоронку на старшего сына. И пришибленного горем Гайнуллу свалила застарелая чахотка. Летом случилось еще одно несчастье: околела его корова, единственная кормилица ребятишек Гайнуллы в это голодное время, – от стада отсюда и объелась молодой пшеницей. А осенью, когда желтые горы заволокло тоскливыми дождями, Шарипов Гайнулла умер.
2
Спустя тридцать лет после той ночи, когда судья Шарипов встретил волка, после той зимы, когда он потерял портфель с судебным протоколом и, снятый с должности, вернулся в свою деревню, – спустя тридцать лет Карагужин Абзал был уже немолодым, если не сказать, пожилым человеком. Хотя вой на отшибла ему левую руку, и Абзал всю послевоенную жизнь проработал то полевым объездчиком, то сторожем на складе или в правлении, жизнью прожитой он был доволен. Вырастил троих сыновей, двух дочерей, и уже внучки подрастают. Правда, ни один из сыновей не вышел в большие люди, ну, скажем, в начальники не продвинулся или инженером не стал. А ведь так хотелось ему удовлетворить свое родовое честолюбие. Чем же они, Карагужины, хуже, к примеру, Шариповых? Шарипов Равиль, старший сын Шарипова Газима, брата покойного судьи Гайнуллы, кандидат каких-то наук, еще два родных брата его – инженеры, сестра в соседнем районе учительствует. А у Абзала старший сын шоферит в колхозе, второй тоже шоферит в городе – сукин сын, пять лет отсидел за хулиганство! – меньшой на руднике буровым мастером работает. А вот дочка Зульфия, младшенькая, последыш-поскребыш, нелюбимая, небалованная в детстве, подслеповатая, очки носит, тихая, как бы даже забитая – эта всех за пояс заткнула. Окончила с отличием десятилетку и поступила в университет. Какая радость, какая вызывающая гордость полыхала на лице матери, какое умиротворяющее чувство удовлетворенности обволакивало старое сердце Абзала. Не одни Шариповы выходят в люди, мы тоже, чай, не лыком шиты! Хотя и с опозданием в дом Карагужиных вошло счастье. Их меньшая, нелюбимая Зульфия, родившаяся случайно, когда родители уже телом постарели и душа их устала от долгой жадной любви к своим старшим детям, эта последыш- поскребыш, эта очкастенькая сделалась теперь любимой и балуемой ими. Захотела новое зимнее пальто – пожалуйста. Ей же купили в Магнитогорске за восемьдесят руб лей модные сапожки. С соседями и родичами мать только и говорила о дочери, – мол, пишет: все зачеты сдала на «пять», мол, ей посылку отправили, восемь килограммов баранины; и платок ей из кроличьего пуха связала; мол, деньги ей высылаем каждый месяц, разве можно жить на одну стипендию.
Год уже проучилась. Летом где-то на практике работала, только к осени приезжала на неделю домой – повзрослевшая, какая-то независимая, в брюках, что, правда, не очень понравилось родителям. Но это же пустяки, брюки эти самые. Главное, их дочка Зульфия – студентка университета. Не знали, как ей угодить, куда сажать, чем потчевать – похудела-то как, сердечко мое! А когда Зульфия, нагрузив сумку до отказа разными вареньями, медом, маслом и мясом, уехала опять в город, они почувствовали себя одинокими.
В это октябрьское солнечное утро, такое свежее, тихое, пахнущее утренником и завядшей картофельной ботвой, Абзал вернулся с ночного дежурства. Ночь прошла спокойно, под утро даже подремал малость на диване в председательском кабинете и, как всегда по утрам, чувствовал себя бодрым и полным каких-то хороших предчувствований и желаний. Было в нем не до конца осознанное, глубинное, какое-то молодое ощущение благополучия и незыблемости своей жизни. Как бы думалось и в то же время вовсе и не думалось ему о том, что вот, дескать, у них в жизни все слава богу, есть достаток; вот его новый пятистенный дом, не хуже, чем у других, вот его палисадник со смородиной и сиренью, вот он сам, крепкий мужчина, не старик еще; человек он уважаемый теперь в деревне, инвалид войны, таким сейчас почет, его фотография висит в правлении – ветеран колхозного движения (а грехи дурной молодости давно забыты; те, кто помнил его довоенную жизнь, все почти все перемерли, а для молодежи он почетный пожилой человек, герой вой ны), жена его еще моложава и ласкова, дети все устроились и, главное, дочь Зульфия учится в университете, выучится, станет учительницей, может, пойдет дальше, по ученой части. Все, все у них хорошо, жить да радоваться.
В это самое время, когда Абзал, придя с дежурства, пил чай со свежими сливками и вареньем, в это самое благостное для него время, которое все еще было продолжением его благополучной жизни, Салиха, жена хромого Зиннура, приезжавшая в район в поликлинику, переночевав у младшей сестры, что живет в районе, и попив чаю, собиралась на автобусную станцию, чтобы ехать домой… Такую новость она везла, такую новость! Полчаса ждала автобуса, потом полчаса ехала. Так распирала, так будоражила ее эта сногсшибательная новость, что вот если не поделится сейчас же с кем-нибудь, то не выдержит, помрет от перенапряжения нервов. А кому рассказать?
Автобус-то совхозный, и в этот ранний час никто не ехал из района в Уразово. И вот наконец Салиха сошла у кладбища с автобуса и зашагала к деревне. Она могла пройти в свой двор и задами, через огород, но нарочно дала кругаля, пошла по проулку – авось кто-нибудь встретится. И встретила старуху Гайникамал. «Откуда в такую рань идешь?» – «В район ездила, Гайникамал-апай, в район», – «Ну, что там, в районе? Чай в магазине есть? Говядина почем на базаре?» – «Чай есть, на базар не ходила. Я такое там слышала, Гайникамал-апай, расскажу – не поверишь!» И рассказала.
Старуха Гайникамал тут же передала новость своей соседке, та – другой соседке, и эта новость, пройдя половину деревни, только в три часа пополудни, перемолотая и перемешанная бабиями языками, обросшая новыми подробностями, разбухшая, словно ком грязи, тяжело шарахнулась о дом Карагужиных, ошеломила, чуть с ног не сбила жену Абзала Гульбику.
— «Эй, бабай, беда у нас!» – заголосила она, вой дя в ворота.
Абзал одной рукой колол березовые чурки и складывал в поленницу.
— Пропащее у нас дело! – голос у Гульбики сделался плаксивым. – Зульфиято наша ни в каком университете не учится. Говорят, бросила учиться. Говорят, вернулась на рудник и живет сейчас с сыном судьи Гайнуллы Ядкаром!
— Чего болтаешь! – Абзал медленно опустил занесенный над чуркой топор. – Кто тебе наболтал этакую небыль?!
— Салиха, жена хромого Зиннура, в район ездила. Сестра ее на руднике в собесе работает. Видела их, говорит, пока еще не расписались, говорит, но уже живут, как муж и жена. Мы думали, она там, в Уфе, учится, а она на руднике, с мужиком снюхалась. Ведь он же старый для нее – тридцать лет мужику! Вот подлая, вот баранья морда! «Я не хотела учиться, меня отец с матерью силком заставили, я Ядкара люблю, Ядкар не согласен четыре года ждать, пока я выучусь», – сказала, говорят. Хвалились дочкой… Вот как отблагодарила она родителей!
8 Проза Свет померк в глазах Абзала. Весь мир вокруг, только что такой надежный и благополучный, пошатнулся и рухнул. И из клубящегося праха глянуло на Абзала угасающее в предсмертной тоске желтое лицо судьи Шарипова Гайнуллы.
Опять этот судья Шарипов! Как Абзал хотел забыть его, всю жизнь пытался забыть, иногда, казалось, забывал. Но снова и снова судья напоминал о себе, напоминал неожиданно, и тень его, как бы все еще томящаяся на земле, внезапно возникала то тут, то там, лишая сна, вселяя в душу тревогу… Если бы Зульфия – чтобы лицо ее почернело, чтобы глаза вытекли! – если бы эта дрянная девчонка, уйдя из университета, связалась даже с другим, даже и это было бы безысходным горем.
А ведь она снюхалась с кем? С сыном судьи Шарипова! Со злобой Абзал вспомнил, как в прошлом году летом Ядкар гостил у своего дяди, все время крутился, старая голова, среди молодежи и приударял за Зульфией. Ведь это тогда Зульфия сказала: «Мама, Ядкар мне предложение сделал, хочет свататься прийти». «Нет моего согласия! – грохнул Абзал кулаком по столу. – Не пара он тебе! Сиди сиднем и читай учебники! Выучишься – найдешь себе ученого!» Ядкар тот буровым мастером работает вместе с младшим сыном старика Абзала. В одном доме живут.
Все еще холостым гуляет. Разве хороший парень до тридцати ходит холостяком?
— Я ее… – Абзал бросил топор и заторопился в дом.
— Я удавлю ее вот этой рукой!
Он снял старый ватник, надел новый. Рука тряслась и никак не могла застегнуть пуговицу.
— Деньги дай!
Сунул за пазуху скомканную трешку, вышел в чулан и снял с гвоздя кнут.
— Ты зачем кнут берешь? – удивилась и встревожилась вышедшая следом жена. – Ты не очень там распаляйся! – и как-то примирительно- уступчиво: – Если уж сошлись жить, пусть не позорятся, пусть распишутся по закону.
— Я им вот распишусь! – старик Абзал кнутом, вышел во двор и в порыве неистовой злости к своей стервозной дочке и к этому Ядкару, проклятому судейскому отродью, готовый избить и растоптать их, быстро зашагал через огород к шоссе и как раз успел к совхозному автобусу. Люди в автобусе, незнакомые, поглядывали на него с насмешливым интересом, – чего, дескать, этот угрюмый однорукий старик в ватнике едет в город с кнутом? Зачем в городе кнут? А автобус и без кнута шибко едет. Это так думали молодые, а пожилые люди, ехавшие в автобусе, не удивлялись, не обращали на кнут особого внимания – мало ли что бывает в жизни. Если бы даже и пытались угадать, все равно не угадали бы – кому в голову придет, что Абзал едет бить этим кнутом свою дочь! А он уже был там, мысленно, в воображении уже был в квартире этого Ядкара, уже видел очкастое, такое ненавистное теперь лицо дочери, выкрикивал немыслимые ругательства, корил, поносил дочь самыми последними словами и бил, бил ее смертным боем…
Через полчаса он сошел на автостанции, и, с лицом себя чернее грозовой тучи, двинулся на улицу Молодежную, где в пятиэтажном доме жил его сын, буровой мастер, и, чтобы земля его проглотила, этот Ядкар, сын покойного судьи Шарипова Гайнуллы.
Вот улица Молодежная, вот дом двадцать семь. В первом подъезде на четвертом этаже живет сын. А во втором подъезде на третьем этаже, – кажется, на третьем, сын как-то говорил, что на третьем, – в однокомнатной квартире после смерти матери ютится Шарипов Ядкар.
Поднялся на третий этаж. Три двери – какая же из них дверь Ядкара? Посредине, он знал, двухкомнатная квартира, сын живет в такой же вот квартире. Может, правая дверь? Подошел к порогу, как к краю пропасти, и нажал кнопку звонка. Щелкнул замок, открылась дверь, и старик Абзал лицом к лицу столкнулся со своей дочкой Зульфией. Все правда, никакого сомнения теперь не осталось, – а ведь было все-таки сомнение, была надежда… Задохнувшись от ярости, Абзал шагнул через порог, как все равно в охваченный пламенем дом вошел. Зульфия побледнела и, вызывающе сверкнув очками, ушла в комнату. Старик за ней, даже сапоги не снял, как, обыкновенно, снимал, входя в дом. Затопал по чистым половикам в своих запыленных кирзачах.
— Ты че-го, ты че-го?! – начал он срывающимся голосом. – Мы тебя учиться послали, а ты здесь, в чужом доме!
— Папа, ты не кричи… Ты лучше выслушай… Я здесь живу, понимаешь, – торопливо сказала Зульфия. – Я замуж вышла за Ядкара. А учиться я буду заочно.
— Ах ты, сопля! Ни отец, ни мать ничего не знают, а она, вишь ли, замуж вышла!
Утробе своей не можешь быть хозяйкой? Ты у меня просила, у матери просила согласия?! Собирай манатки и сейчас же марш домой! И завтра же обратно в Уфу!
— Никуда я не поеду! – голос дочери сделался упрямым.
— Как это не поедешь?! Нет, поедешь!
— Не поеду!
— Ах ты, скотина!
Он стегнул ее кнутом. Защищаясь, Зульфия вскинула перед лицом руки. Из-за стеклышек очков на старика Абзала глядели округлившиеся от страха и ненависти отчужденные глаза дочери.
— Папа, если ты будешь кричать и размахивать кнутом, лучше больше не приходи к нам, никогда не приходи! – выкрикнула она.
Он замахнулся еще и еще, но кнут задевал стены, какие-то вещи, так что развернуться и ударить побольнее было несподручно. И вдруг в эту минуту самозабвенной ярости он почувствовал рядом с собой кого-то еще. Обернулся и увидел в проеме комнатной двери судью Шарипова Гайнуллу, то есть, не самого судью, конечно, а его сына Ядкара. Так он был похож лицом на отца, – такие же припухлые, как бы заплаканные глаза, такие же толстые губы и крупноватый нос – так был он похож, что старику Абзалу и впрямь померещилось, будто стоит перед ним живой Гайнулла. Откуда он взялся? То ли все время был здесь, то ли вошел неслышно.
Бледный хмурый Ядкар пристально глядел на старика и молчал. Потом решительно шагнул к нему, легко вырвал из его руки кнут и негромко произнес голосом Шарипова Гайнуллы:
— Вот что, Абзал-агай, если ты к нам с добрым сердцем, пожалуйста, дороже тебя гостя нет в этом доме, а если ворвался скандалить – вон отсюда!
Он подошел к двери, распахнул ее и выбросил кнут на лестничную площадку.
Абзал как-то сразу обмяк, почувствовал себя побитым и усмиренным; нужно было уходить, но он не уходил, потерянно топтался посреди комнаты.
— Ладно, – произнес он наконец сникшим голосом, вышел на лестничную площадку, подобрал кнут и спустился вниз. Некоторое время оглушенно стоял у подъезда, не зная, куда идти. Рядом был подъезд, где жил младший сын. Приезжая в город, Абзал всегда гостил только у него, у среднего редко бывал – со снохой не очень ладил: придешь к ним, а она сидит и молчит с постным лицом вместо того, чтобы блины печь да потчевать свекра… Когда ехал сюда, ясное дело, он думал навестить заодно и младшего сына, чтобы и его поругать: мол, позволил сестре связаться с этим Ядкаром, почуму, почему нам не дал знать? Но сначала нужно было зайти к Ядкару, почему не остыть, не растерять гнев по дороге. А теперь с обидой подумал, что все они подлецы, все они заодно, ведь ясней ясного, Ядкар с Зульфией снюхались не без участия младшего сына. Пусть земля их всех проглотит! Нет у него больше ни дочки, ни сыновей!
Он плохо сознавал, как добрел до автостанции, как ехал домой. Через час он вошел в свой дом, в чулане повесил кнут, прошел в комнату, разделся, сел на табуретку и уставился в одну точку.
— Бабай, уж больно ты скоро вернулся, – робко, настороженно заговорила жена. Взгляд ее был встревоженный, выжидающий, и была еще в ее глазах еще какая-то затаенная надежда.
— Они меня выгнали! – сказал Абзал.
Но жену это, кажется, особенно не потрясло. Он и не ждал от нее сочувствия, жалости – она всегда брала сторону детей, даже когда те вели себя как свиньи. Она долго молчала, долго шебуршала рядом, собирая на стол и, наконец, когда в ее легкодумной голове сложилась какая-то определенная мысль, сказала смиренно:
— Ладно уж, коли так… Пущай живут… Он вроде парень хороший, непьющий.
В старике снова всколыхнулась злоба. Теперь она была нацелена на жену, хотелось ее ударить, дать ей пинка – в прежние годы он ее поколачивал, однако, когда выросли дети и сам постарел, на ту, с которой прожил всю долгую жизнь, как-то рука не поднималась. Он только передернулся и напрягся телом.
Как раз в это время звякнула щеколда и кто-то хлопнул калиткой.
— Ай, алла, Харис идет! – встревожилась жена, взглянув в окно.
Этот Харис, рыжий, всклокоченный, вечно пьяный пимокат и сапожник из какой-то дальней татарской деревни, лет десять назад случайно забрел в их селение, остановился у вдовы Сании и стал катать пимы и шить сапоги; потом женился на вдове, да так и застрял здесь. Был он неисправимый озорник, драчун, хотя, сказать по правде, никого еще не бил, только грозился поколотить кое-кого да петушком наскакивал на мужиков, замахивался, кобенился и очень страшно матюкался. В деревне народ был не то что смирный или забитый – надо же, не могут приструнить одного Хариса, – а очень уж терпеливый и снисходительный. Даже крепкие молодые мужики обходили пимоката стороной, вернее, убегали от него: мол, лучше от греха подальше, потому что дурак все равно не поумнеет, а шума не оберешься. У Хариса была такая манера – подойдет пьяный к кому-нибудь под окна. «Эй, выйдь-ка, поговорить надо!» Никто, конечно, к нему не выходил, тогда он начинал нехорошо ругаться и, пошумев, уходил к другим окнам.
— Эй, Абзал, выйдь-ка, поговорить надо! – послышалось со двора.
Абзалу уже давно досаждал рыжий пимокат. Он порывисто встал, шагнул в чулан, схватил кнут, яростно выскочил во двор и, с размаху стегнув Хариса кнутом, закричал дурным голосом:
— Караул! Помогите!
Стегнул еще и еще, с каким-то безумным удовольствием, срывая на пимокате всю злобу, всю накопившуюся за день обиду, бил, хлестал остервенело, пытаясь попасть в лицо, и кричал, кричал при каждом ударе:
— Караул!
Ошеломленный такой неожиданной звериной яростью и криком, Харис жался к калитке и, левой рукой заслонив лицо, правой пытался достать щеколду.
Выбежала жена, бледная, с ошалевшими от испуга глазами, отчаянно схватила за кнут и завопила:
— Ты что, старый, взбесился?!
— Караул! – снова прокричал Абзал. – Отпусти!
Вырвал кнут, огрел старуху и, отшвырнув кнут, зашагал к бане. Вошел в баню, накинул крючок на дверь и сел на лавку. Смолоду у него была вот эта привычка: поругается с женой, оглушит ее кулаком – и в баню. Запрется и сидит. И отходит постепенно в отрешенном от суеты жизни полумраке и тишине. Просидел он до вечера, понуро опустив голову, уставившись перед собой в пустоту и чувствуя себя ничтожным и одиноким. Один раз вошла в предбанник жена, поскреблась у двери и сказала примирительно:
— Эй, бабай, ты еще не помер там?
Он не ответил.
3
Прозвище у него было Волк. Волками прозывались все его сородичи со стороны отца, и аймак в верхней деревне, где жил Карагужин Абзал со своими братьями, назывался волчьим аймаком. Никто уже не помнил, не знал, откуда это пошло – Волки, как никто ничего не знал и о прозвищах других родов – о Карасях, к примеру, Фискалах и Щуках. Хотя, по правде сказать, о Щуках кое-что было известно. Рассказывали, будто случилось это еще до революции: будто поймали они в Желтом заливе щуку, диковинную, какую-то черную с прозеленью, облепленную ракушками, и весом, примерно, целый пуд. Поимка такой редкостной щуки не столько обрадовала, сколько озадачила рыбололов. Что эта была рыба, очень крупная щука, было очевидно; и в то же время она, такая огромная, как бы была уже и животное, как бы вроде телка или овечки. Значит, если это животное, его головой об камень не шарахнешь как рыбу, и не понесешь домой, держа за жабры. Она просто сдохнет по дороге, тогда, получается, она сдохла без молитвы. А кто станет есть дохлятину?
Стало быть, щуку надо прирезать. И вот прошептали рыболовы молитвы, какие знали, и ножом перерезали щуке горло. С тех пор и пошло: «Щуки щуку зарезали»… А вот откуда волки? Никто не помнил, чтобы в роде Карагужиных кто-нибудь когда- нибудь охотился на волков и, вообще, чтобы они были как-то связаны с волками. Да и мужики, живущие на волчьем замке, вроде никогда не проявляли ничего такого волчьего, звериного, что ли, – ну, обыкновенные мужики, хлебопащцы, старатели и зимагоры. Правда, еще в те далекие довоенные времена молодого Абзала недолюбливали в деревне. «Волк!» – говорили о нем, явно намекая на то, что в его поджарой, костлявой и быстрой фигуре, в его остреньком лице с жадными, какими-то плотоядными глазами и в его повадках есть что-то недоброе, волчье. Много разных грехов водилось за ним в те годы: участвовал в пьяных драках на базаре (тогда в Уразове по воскресеньям собирался большой базар), по ночам задворками крался к гулящей одинокой бабе, вечерами орал позорные частушки под окнами какой- нибудь ославленной напрасно девушки и ворота ей мазал дегтем. Всякое бывало. Но с годами все это улеглось, он женился, остепенился, к старости стал даже уважаемым человеком, хотя один порок, главный его порок – был нечист на руку – остался у него почти на всю жизнь. О разных там мелких кражах – копешку сена из приисковски покосов увезет, овечку уволокет из стада соседней деревни, зарежет по-разбойничьи в лесу и, завернув мясо в шкуру, испечет в углях разложенного в яме костра, или с колхозного тока ночью мешок зерна украдет – об этих кражах он знал только сам, потому как осторожный, ушлый Абзал никогда не попадался, значит, для однодеревенцев он и вовсе не был вором. Может быть, он так и прожил бы свою жизнь, и к старости, окончательно потеряв охоту ко всему тому, что плохо лежит, начисто позабыл бы о тех давних, невыявленных кражах, если бы не два случая.
На этих двух случаях он и попался. Первый – с водкой. Тогда водку в сельпо возили из Верхнеуральска. На двух подводах. Возили Муртаза и Яхья. Как-то они приехали поздно и поставили подводы с водкой у Муртазы во дворе. Муртаза жил от Абзала через три избы. Ночью Абзал прокрался задами во двор Муртазы и перетащил в свой подпол два ящика водки. Украсть-то украл, но одно не учел: вечером шел снег, и была надежда, что до утра засыпет следы, а он покружился маленько и перестал, так что следы Абзала до двора Муртазы и обратно были напечатаны на снегу, как на белой бумаге. Утром пришли из сельсовета, произвели обыск, и нашли ящики с водкой. Председателем сельсовета был тогда Шарипов Гайнулла, тот самый, который потом стал народным судьей. Вызвал он Абзала в сельсовет и поговорил с ним при закрытых дверях. «В тюрьму захотел, дурак?! Ты хоть подумал о матери, жене, ребятишках?! – кричал Шарипов. – Ладно, на первый раз я дело закрою… Ну смотри у меня, Абзал!» Абзалу надо было быть по гроб жизни благодарным Шарипову – ведь дело в суд не передал, от неминуемой тюрьмы спас, – но вместо благодарности в сердце воскипела лютая ненависть. Ведь был такой же беспортошный голодранец, а от рубашки, как у них в деревне говорят, остался один гнилой воротник.
Подростками они на тирлянский базар возили простоквашу продавать. Голодные были, затычку от бочонка лизали, вытащат, оближут и обратно затыкают, потом опять вытащат. Так всю дорогу… И вот поди же ты – Гайнулла в сельсовете сидит, власть, так сказать: захочет вызвать Абзала к себе – вызывает и кулаком по столу; захочет его законопатить в каменный мешок, – законопатит. Это уж будь уверен…
А кто такой Абзал? Мужик неграмотный, волк, пьяница и вор. Никто его за человека не считал. Пожалел, значит, его Гайнулла, осчастливил! Теперь по гроб жизни надо быть ему благодарным, преданно и покорно заглядывать в его начальственные глаза и хвостом вилять, как паршивый пес, которому кинули обглоданную кость.
Нет, лучше бы уж посадил!…
А ведь так и вышло: все-таки Шарипов Гайнулла посадил Карагужина Абзала.
Случилось это, правда, потом, в сороковом году, когда Шарипов уже был народным судьей. Абзал тогда попался с поличным по второму разу, попался глупо. Поехал в район на базар, выпил, ясное дело, после купли- продажи, и пополудни выехал домой. По пути заглянул в раймаг – ну, едет по улице села, видит: раймаг открыт, почему бы не зайти, может, какой- нибудь хороший товар есть? Вошел в магазин, там народ толчется у прилавка, продавец занят с покупателем, а на прилавке, подальше от продавца, лежит рулон какого-то сукна. Плохо лежит. Потрогал Абзал сукно, пощупал – и под мышку, преспокойно так, небрежно даже, и не спеша пошел к двери. Вышел из раймага, бросил рулон на задок телеги, не прикрыл даже ничем – и поехал. Не успел даже отъехать километр от района, за ним конная милиция…
Еще до суда не на шутку струсивший Абзал – нет, не сам пошел, а жену послал к судье Шарипову; мол, выручай, ведь односельчане как-никак, оштрафуй там или дай условный срок, только спаси от тюрьмы (поговаривали, что пахнет это дело пятью годами, не меньше), не губи, в долгу не останемся. На что судья Шарипов ответил: «Судить я стану только по закону и совести».Дали ему год. Всего-то год!
Но Абзал принял это как неслыханную несправедливость, как судейский произвол.
За что год?! Ведь сукно он тут же вернул, не сшил же он из этого сукна себе портки!
Подумать только – год! Целый год он маялся вдали от родного дома на тяжелой подневольной работе, целый год спать ложился на жестких нарах без жены. Целый год не ерошил волосы своим ребятишкам… Чего только ни передумал он за этот год, каких только крепких слов, какой только казни ни готовил судье Шарипову…
Как медленно ни тянулось тюремное время, но и год этот, казавшийся целой вечностью, все-таки прошел. Вернувшись, пожил дома всего месяц – и вой на.
Опять разлука, опять горе! Но вой на – не тюрьма. Она, конечно, хуже тюрьмы, хуже всего, что есть на свете. Но она – беда всеобщая, в ней нет позора. Призвали с первых же дней. Под Смоленском его тяжело ранило, и вернулся он домой с пустым рукавом. До осени не работал. Возился в своем до нищеты запущенном хозяйстве, привыкал к нелегкой жизни однорукого инвалида, заново обучался всему тому, что прежде играючи делал двумя руками, а теперь приходилось одной: косить, копать землю, запрягать лошадь. А к голоду ему и не нужно было привыкать. В детстве немало наголодался, и тюремных харчей отведал, потом не очень сытный солдатский паек в запасном полку, да мерзлая конина на фронте, только в госпитале за три месяца малость отъелся. Ребятишки его осенью колоски собирали, был еще мешок мякины, немного лебеды и, конечно, картошки вдоволь.
Жена крутила ручную мельницу и, смешав горсть муки с горстью лебеды и добавив побольше мякины и картошки, пекла в золе пресные лепешки.
Зимой устроился сторожем на зерноскладе. С вечера в сторожке жарко затапливал печурку и, надев тулуп, со стареньким ружьишком на плече темным призраком брел вдоль ряда старых, отобранных у кулаков амбаров. В амбарах тех хранилось семенное зерно – только в трех амбарах, остальные пустовали. После всего пережитого на фронте, после жутких фронтовых ночей, после стояния на часах у склада боеприпасов, охрана трех амбаров с несколькими центнерами пшеницы, ржи и овса Абзалу казалось делом спокойным и скучным. Правда, амбары стояли на отшибе, рядом с большаком, и воры, притаившись в этом оцепенелом тыловом мраке, может быть, только и ждали удобного часа, и если они до сих пор еще не сломали замки на дверях и не унесли зерно, то это лишь потому, что охраняет амбары Карагужин Абзал, вчерашний фронтовик с ружьем, хотя в ружье только один медный патрон с мелкой дробью.
Иногда мучили его нехорошие мысли и дурные желания: вот бы подобрать ключ к замку, и мешок зерна задами к себе перетащить. Но такие мысли он гнал от себя – ведь это не довоенное время, когда плохо лежало так много всякого добра; возьмешь, бывало, никто и не заметит, а теперь каждый грамм на счету, да к тому же ведь это семенное зерно, его беречь да беречь надо. А вдруг попадешься?! Время военное, жестокое, не посмотрят, что ты безрукий, да еще позора не оберешься. Ребятишки выросли, они все понимают теперь. Нет, лучше уж лебеда с картошкой, голодная тоска в глазах ребятишек и их вздутые животики… Прозябнув, он приходил греться в сторожку, иногда чутко дремал, сидя у маленького, выходящего к амбарам окошка, а иногда, истомившись от необъятной ночной тишины, одиночества, уходил к деревне, проходил по улице до своей избы, прислушивался к сонному безмолвию своего гнезда и возвращался к амбарам.
Однажды лунной январской ночью шел так вот по улице и увидел лошадь.
Узнал: лошадь судьи Шарипова Гайнуллы. Впряженная в легкую судейскую кошевку, она понуро дремала у ворот Шарипова Газима, брата судьи. Должно быть, стояла давно – круп, бока и морда лошади уже обросли инеем. Ни за запертыми воротами, ни на лунной улице не было слышно ни голоса людского, ни скрипа шагов. Мерзлые окна Газимовой избы были темны и безмолвны. Силясь понять, что же это такое, почему лошадь судьи на улице одна, где сам судья, Абзал немного потоптался у кошевки, потом уже хотел было уйти, как вдруг его осенило: не лежит ли в кошевке судьи что-нибудь плохо, кнут, например, забрать его, или, может, снять вожжи, вожжи добротные, ременные. Пошарил в сене, обнаружил портфель. Судейский портфель с разными документами, протоколом судебного заседания… Ага! У Абзала так сильно забилось сердце, аж в культе заломило, аж пот выступил на спине. «Я ему сейчас суд устрою, мать-перемать, я его, собаку, в каменный мешок посажу за утерю документов!» Улица под морозной луной была пуста, как далекое ночное поле, Абзал спрятал портфель под полой тулупа и зашагал к амбарам. Неподалеку от них, у самой дороги, ведущей за околицу, к Девичьей горе, была свалка навоза. Пришел на свалку, полазил по мерзлым, занесенным снегом холмикам, нашел наконец сваленную накануне вечером и еще не успевшую замерзнуть кучу, подкопал сапогом и сунул туда судейский портфель.
Слух о потере судьей портфеля дошел до него только к полудню. Как он торжествовал тогда тайком, как упивался сладостью отмщения и с трудом прятал злорадную ухмылку. Вот так-то! Крышка ему теперь. Был судьей, меня в тюрьму сажал, теперь вот сам отведаешь тюремной баланды!… Однако судью не посадили, сняли только с должности, и он с семьей вернулся в деревню и поселился в своей старой избе.
Как-то раз Абзал был в гостях у своего родича старика Ибрая, который ходил тогда в бригадирах. Пригласили и судью Гайнуллу, теперь уж бывшего судью.
Тогда он еще не был парторгом. Никакой Гайнулла не был родственник, а просто сосед, да по-прежнему уважаемый человек – вот и пригласили. Деревня голодала, а у Ибрая брага. Где взял пшеницу для солода – это ни для кого не секрет: мужик он прижимистый и запасливый. Перед вой ной беспечные люди полученный за трудодни хлеб в городе продавали, пропивали, или барахло покупали, а Ибрай припрятывал впрок. Вот и ели всю вой ну дети Ибрая хлеб, изредка из трубы ибраевой избы даже блинным духом потягивало. Ну, конечно, и сахар довоенный припасен был для бражки… На сотни верст дикие горы, урманы, мертвые поля, сугробы, белые призраки метели, волки, тьма, безмолвие, где-то за тридевять земель громыхает вой на, а в маленькой деревушке, в бревенчатых стенах затхлой избы старика Ибрая в желтом сумраке коптящей семилинейной лампы, окружив кадушку с кислушкой, пьют, поют, клянутся в любви друг к другу и плачут покалеченные вой ной или не призванные на вой ну по болезням, по старости горемычные мужики… Абзала все время подмывало подсесть поближе к судье Шарипову и сказать ему давно приготовленное, злорадное и мстительное: дескать, вот ты был судьей, меня в тюрьму сажал, а теперь, я спрашиваю, кто ты?
Он пересел к Гайнулле и сказал: «Вот ты был судьей, меня в тюрьму сажал, а теперь ты дерьмо!» В узеньких припухлых глазах Шарипова он увидел спокойное превосходство и незлую насмешливость. Абзалу не понравилось, как смотрит на него судья, он вдруг в пьяной злобе напрягся и ударил его кулаком в лицо. Изможденное, желтое лицо Шарипова было так беззащитно и невесомо, что Абзал даже удара не почувствовал, будто ударил женщину или безответного ребенка.
Вскинув голову, судья некоторое время смотрел на Абзала с какой-то странной, жалостливой улыбкой, и вдруг закрыл лицо руками и заплакал. Увидев, как судья плачет, Абзал поначалу было малость растерялся, затем, осмыслив это по-своему, почувствовал торжествующее злорадство. «Ага! В плетеном тарантасе разъезжал по району, в почете жил, за красным столом сиживал, людей судил, а теперь вот плачешь! Вот так-то!»
Летом Абзал работал полевым объездчиком, охранял от потравы хлеба и покосы. Однажды на выгоне встретил отбившуюся от стада корову, узнал: корова судьи Шарипова. Ага!… Сначала хотел пригнать корову в правление, – дескать, на хлебах захватил, – и содрать с судьи штраф за потраву. Но такая кара показалась ему очень уж безобидной. Что бы такое придумать, чтобы дух захватило от злобной радости, чтобы судья кровавыми слезами заплакал? Ага!.. Абзал пригнал корову на пшеничное поле и поехал пить чай. Когда пополудни он вернулся на поле, объевшаяся молодой пшеницей корова встретила его тоскливым мычанием. Полосуя кнутом, Абзал погнал ее к воде. А на другой день нашли судейскую корову неподалеку от реки в кочкарнике, околевшую, со страшно вздутым брюхом. Вот так-то!..
Когда осенью судья Шарипов умирал, Абзал все-таки навестил его. Нет, не для того навестил, чтобы попрощаться или помириться с умирающим, а для того, чтобы вблизи посмотреть на его смерть, на его предсмертные муки и еще раз высказать ему напоследок что-нибудь злое, мстительное. Он взял табуретку и подсел к кровати, на которой высоко лежа на цветастой перине, уходил из жизни Шарипов Гайнулла. Маленькое истаивающее лицо его было уже далеко от мира, от Абзала и от разных житейских пустяков.
— Ну что, годок, умираешь?! – сказал Абзал, улыбаясь простодушно и как бы даже немного грустно. – Ты вот судьей был, меня в тюрьму сажал, ты умираешь, а я еще поживу!
Судья долго молчал, и Абзал подумал было, что он уже не узнает его, но судья поморгал припухлыми веками и перевел взгляд на Абзала. И взволнованно задышал, губы у него судорожно задергались, видно, порывался что-то сказать, но сил не хватило. Приподнял над одеялом желтую худую руку, как бы желая досадливо махнуть ею, и тут же опустил бессильно. И смотрел, смотрел на Абзала. Взгляд его был живой, умный и печальный. Тушуясь от такого странного, невыносимого взгляда умирающего человека, Абзал отводил глаза, но судья смотрел настойчиво, в упор, искал, ловил его взгляд, как будто хотел передать, донести глазами то, что уже не мог вымолвить… Вошла со двора жена судьи Рашида, полоснула Абзала полными горя и неприязни глазами, но ничего не сказала. Абзал встал, пошел к двери. Проходя через кухонную половину избы, он заметил на нарах ползающего на карачках мальчонка. Это был Гайнуллин последыш – родившийся в ту несчастную военную зиму Ядкар. А Зульфия родилась только десять лет спустя… Кто мог знать, кто мог предвидеть?!..
4
Прошло два года, а может быть, и все три, – Абзал как-то перестал чувствовать свою жизнь во времени, да и время как будто свернуло в сторону от него и побежало мимо; жили, суетились и радовались где-то там в стороне, а с ним осталась лишь неизменная, неподвижная старческая тоска. Прошли эти два или три года с того осеннего дня, когда он, выгнанный дочерью, воротился домой, избил пимоката и просидел в бане до самого вечера. За эти годы Абзал как-то весь усох, осел, превратился в маленького, грустного старичка, бредущего по земле неуверенной и жалкой походкой больного. Жизнь его, настоящая жизнь, кончилась в ту печальную осень, и можно было подумать, что он уже давно умер, хотя каким-то образом продолжает жить в этой своей смерти, продолжает двигаться, работать, тосковать и сердиться; и прежняя хорошая жизнь, живая жизнь, виделась ему теперь по ту сторону какой-то черты, какой-то стены, в ином воздухе, под другим небом. В ту жизнь возврата уже не было. А впереди его ждала настоящая смерть, смерть его тела, и Абзал не боялся этой смерти, покорно ждал и даже желал ее. Раньше он чисто брил безопасной бритвой свое некрупное, костистое, обтянутое обветренной темной кожей лицо, теперь его лицо запущенно обросло реденькой, жесткой и серой растительностью и выглядело так угрюмо, неопрятно, что Юнусова баба из нижней деревни, встретив Абзала на покосах, не узнала его и перепугалась насмерть.
Жена его тоже очень сдала за эти годы. Волосы поседели, лицо оплыло, и в глазах ее застыло новое для нее выражение: какая-то настороженность, затаенность и далекая от Абзала бабья озабоченность. Еще в ту первую зиму после несчастья она стала незаметно исчезать из дома, иногда до вечера, иной раз даже с ночевкой. Говорила, что у нее ухо опять разболелось, что ездит в район к врачу. Потом Абзал заметил: вместе с ней из подпола стали исчезать кастрюльки со сливками, с маслом и медом, две гусиные тушки тоже исчезли из амбара. Абзал, конечно, догадывался: не к врачу, а тайком к дочери она шастает. Хотел было прикрикнуть на старуху, чтобы та дорогу забыла в город, чтобы не таскала из дома еду этим самым, как их там, знать он их не желает, нет у него ни замужней дочки, ни зятя, – но разве она послушает. С каждым годом голова ее делалась все белее и белее, и после каждой поездки на лице ее сквозь озабоченность проступал какой-то свет затаенной удовлетворенности, и в глазах ее мелькали смутные тени далекой от Абзала чужой жизни. Сквозь глухую стену отчуждения слухи о той жизни все-таки доходили до его ушей. Знал, что Зульфия теперь учится заочно и учительствует в городе, а через год после той осени он узнал, что у них родился мальчик. Внук!
У Абзала ни одного внука не было, одни внучки вшивоголовые… Хотя какое ему дело! Нет у него ни дочери, ни зятя, ни внука. Пусть земля их всех проглотит!
Наверное, смерти его ждут не дождутся. Знают подлецы, пока жив, на порог их не пустит. Ладно, потерпите немного, уж скоро! Все вам останется, наедете всей оравой. Шариповы будут хозяйничать в этом доме, судейские отродья!
И вот однажды, вернувшись с работы – с весны работал полевым объездчиком – и вой дя в избу, Абзал почувствовал что-то необычное в доме, какую-то перемену, что ли, как будто увидел непривычное яркое пятно в тусклом избяном сумраке, и вдруг услышал необыкновенный звук в горнице: туп-туп-туп. Давно не было слышно в доме этого звука – маленькие детские ножки дробно топали по половицам. Туп-туп-туп. И восторженное верещание веселого человека.
— Бабай! – засияла на него жена раскрасневшимся и умиротворенным лицом. – Погляди на своего внука!
Он шагнул в горницу. И увидел. Снизу, с высоты табуретки, глядел на него округлившимися глазками…маленький Шарипов Гайнулла. Такой же рот, такие же припухлые веки. Синие колготки туго обтягивали его полные ножки и круглое сытое пузо, на толстой щеке около рта присохло что-то, то ли каша, то ли какая-то грязь.
Мальчик и старик некоторое время глядели друг на друга, мальчик недоуменно, испуганно, – дескать, откуда взялся этот бородатый старик?– а старик думал свое.
«Вылитый Гайнулла, щенок, – думал он, – ничего от меня! У-у, судейское отродье!»
— Бабушка, я боюсь! – закричал мальчонка и потопал в кухонную половину.
— Не бойся, это же твой дедушка.
— Это не дедушка, это старик. У него борода!
— Зачем привезла?– буркнул Абзал. – Своих вырастил пять лбов, теперь с их дерьмом возиться. Давно в избе мочой детской не пахло?!
— Ладно уж, бабай! Внук же он твой, твоя кровь. Погостит недельку, отвезу.
Он же к бабушке приехал, он же к дедушке приехал! – У-у-у, жеребеночек мой, сердечко мое! Вот жаловался; внуков нет, внуков нет, вот и дал тебе бог внука.
— Не нужен он мне! – повысил голос старик. – Завтра же чтобы духа его здесь не было!
— Будет тебе, бабай шуметь! Ребенка напугаешь!
Ведь не сказала: «Ладно, бабай, отвезу», значит, не отвезет. В прежнее время разве посмела бы она ослушаться его, а теперь вот не считается с ним. Теперь ведь у нее есть зять, дорогой зятек, есть внук, жеребеночек ее, сердечко ее, а на старого Абзала, на эту изработавшуюся, отпахавшую клячу, начхала она, почему этот Абзал, этот несчастный обрубок сегодня же не подохнет?! Погодите, скоро освобожу вас, мир станет без меня просторней, попируете тут без меня! Пора, пора тебе, старый дурак! Вот так-то!
Весь день в двух комнатах избы не умолкало восторженное верещание маленького человека, весь день его толстые пружинистые ноги неутомимо топотали по половицам. Вечером бабка постелила на диване клеенку, поверх клеенки старый стеганый матрасик, и уложила внука спать.
Абзал спал в ту ночь плохо. Близкое присутствие чужой, непривычной жизни рождало под веками какие-то багровые тревожные сполохи, и он, вздрогнув, просыпался, долго лежал прислушиваясь к посапыванию мальчика. Когда забывался, снились ему какие-то путаные сны. Сны эти были страшные, какие-то кошмарные безысходные видения, но после пробуждения они не помнились, оставались только смутное ощущение страха и мимолетная радость оттого, что это сон, всего лишь сон, всего лишь сон. Утром, уезжая на объезд, Абзал сказал не очень уверенно:
— Отвези мальчика!
Но когда он к обеду воротился, в доме по-прежнему топотали резвые ножки и носился жизнелюбивый крик маленького существа. И тут Абзал окончательно понял, что старуха с ним больше не считается, что внука она не отвезет ни сегодня, ни завтра. Больше он разговора о внуке не затевал и стал жить отчужденно и одиноко рядом со счастливым единством двух людей – бабки и внука. Только когда мальчонка, слишком расшалившись, начинал ликующе вопить о своем присутствии в этом мире, или от какой- нибудь боли начинал реветь, старик как бы замечал его и грозился пальцем:
— Цыц, проклятый! А то вот я тебе ухо отрежу ножом!
Мальчик испуганно таращил на него глаза, замолкал на время, затем как ни в чем не бывало продолжал жить шумно.
Мальчика звали Айбулатом, но дед никогда не звал его по имени и вообще никак не звал. Как-то раз, после очередной угрозы отрезать ему ухо Айбулат насупившись сказал деду:
— Вот если ты будешь сердиться, вот когда я вырасту, папа купит мне бибику, а я тебя катать не буду!
— Ну и не катай! – буркнул дед. – Очень нужна мне твоя бибика! У меня лошадь есть.
Прошла неделя, а мальчик все жил и жил у бабушки. Его топотание в избе и птичье щебетание, которое иногда прерывалось коротким приступом душераздирающего рева, сделалось уже привычным. Каждый день, возвращаясь с работы, Абзал еще с улицы прислушивался к звукам, голосам во дворе: дома ли мальчик?
И, обнаружив его в избе или во дворе среди мусора и щепок, ловил себя на том, что больше не раздражается и даже как будто радуется по-своему.
— Чего копаешься в грязи! – ворчал он. – Я те счас!
Пропустив мимо ушей ворчание Абзала, мальчик мячиком подскакивал к крыльцу и орал в открытую дверь:
— Бабушка! Дедушка приехал!
Когда дед уходил в избу, Айбулат осторожно подкрадывался к лошади и осматривал ее вблизи. Он раньше вблизи видел только автомашины, мотоциклы – все привычное, обыкновенное, пахнущее бензином, краской и горелой резиной.
А лошадь была необыкновенная – она была живая. От нее и пахло иначе. Несло от нее душным теплом потной шерсти, запахом пыли и травы. На лошади, как на обширной и щедрой земле, жили и кормились разные мухи, слепни, мошкара.
Они липли к нежной, бархатистой коже, впивались в болячки на побитой хомутом шее, лезли в уши и пили слезу из ее маслянистых, прикрытых рыжими ресницами глаз. Лошадь дергала кожей, постегивала по бокам длинным жестким хвостом в репьях, прядала ушами и досадливо фыркала. Темная косая челка на ее длинном лбу делала лошадиную морду похожей на чье-то лицо, доброе и задумчивое.
Ее литые роговые копыта стояли на земле твердо, печатая на мягком черноземе двора следы изношенных подков со стертыми шипами. Расслабив одну заднюю ногу и скособочив тяжелый крестец, лошадь дремала. Сквозь дрему одним полуприкрытым глазом она смирно поглядывала на Айбулата и, должно быть, думала о нем и жалела его, такого махонького…
— Дедушка, покатай меня на лошадке, – попросил мальчик однажды.
— Брысь отсюда! Не крутись под ногами! – рассердился дед.
— Дедушка, покатай меня на лошадке! – настойчиво повторил Айбулат.
— Ты меня не хочешь катать на бибике, вот и я не буду катать тебя! – немного смягчился дед.
— Дедушка, я нарочно. Я буду катать!
— Будешь катать? – уж совсем уступил дед. – Ну ладно тогда…
Он одной рукой неловко подсадил внука в седло, и Айбулат, как с вершины высоченной горы, увидел далеко внизу землю с ее травинками, щепками, навозом и прочим мусором, и даже дедушка показался таким маленьким… Абзал тихонько повел лошадь по двору. Ощущая под собой колыханье огромной лошадиной спины и чувствуя, что вот-вот сползет сейчас со скользкой кожи седла, мальчик крепко вцепился в луку и сказал, как бы захлебываясь воздухом страшной высоты и непривычного движения:
— Дедушка, я больше не хочу кататься!
— То-то и оно! Это тебе не бибика, – сказал дед.
Как-то раз Абзал запрягал лошадь. Он привычно делал это правой рукой, помогая култышкой. Трудновато было ему только закладывать дугу в левый гуж: несподручно было придерживать культей оглоблю и просовывать дугу в петлю.
Айбулат крутился тут же под ногами, глядел, как дед запрягает лошадь, и вдруг спросил:
— Дедушка, где твоя рука?
— Рука? – Абзал даже поглядел на левый пустой рукав: где, дескать, она, эта самая рука? – фашист на вой не оторвал.
— А где она?
— Говорю же тебе, фашист оторвал.
— А где она? – опять спросил мальчик.
Действительно, где она? Перебитая осколком, она болталась только на одной жиле, потом полилась кровь, и Абзал потерял сознание, а когда очнулся, на месте левой руки было лишь пустое одеяло да коротенькая култышка, туго обтянутая бинтами… Куда же делась отрезанная рука? Не собакам же ее кинули. Должно быть, захоронили в землю. Впервые в жизни Абзал горько подумал, что вот он живет еще, а часть его тела давно зарыта в землю, давно истлела в могиле…
— Ее похоронили, – ответил Абзал.
Внук помолчал и спросил:
— А больно было?
Больно ли было? Когда ранило, особой боли не чувствовал, после операции тоже не очень больно. Но было очень досадно, горько от мысли, что вот он теперь обрубок, инвалид, никуда не годный, кормить семью в полную силу не сможет. Особенно думалось о том, как же он будет косить сено. Потом приловчился, к косе ремень приделал, култышку вдевал в этот ремень и косил правой рукой как ни в чем не бывало.
— Страшно было! – сказал он.
«Любопытный щенок, – думал он, – Такой же законник, как и Гайнулла. Вот уж впрямь Гайнуллино отродье».
Однажды, сгорбившись, Абзал сидел на лавочке возле палисадника и, ощущая всем существом, всей кожей гнетущий неуют этого бренного мира, тоскливо думал о смерти. Подошел внук, поглядел на деда снизу и вдруг, протянув руку, робко потрогал его бороду.
— Что, не нравится борода? – буркнул дед.
— Нет, – ясно ответил внук.
— А хочешь, сбрею?
— Сбрей давай.
— Ладно, я потом, в бане.
В бане он сначала попарился, распарил лицо, затем густо намылил и перед осколком зеркала, поставленным на подоконник, соскоблил безопасной бритвой двухлетнюю растительность.
— Ты прямо помолодел, бабай! – сказала жена.
Абзал еще раз поглядел в зеркало, потрогал рукой подбородок и узнал себя прежнего, поджарого, с лицом костистым и моложавым. А Айбулат узнал деда не сразу, долго всматривался в его лицо, как бы недоуменно, как бы исподволь привыкая к его новому, безбородому облику. Вытирая махровым полотенцем пот с лица и шеи, Абзал тоже всматривался в своего внука, впервые глядел на него внимательно.
«Не все у него от Гайнуллы, – думал он. – И от меня есть кое-что, глаза точно мои. А характер не обязательно чтобы был мой. Чего греха таить, дурной у меня характер. И голова пусть будет Гайнуллина, башковитый был мужик».
… Ночью Абзал обнаружил в левой руке нитку. Льняная, крепкая, она тянулась куда-то в темноту, к двери. Ему почему-то непременно нужно было подобрать эту нитку. Это был непорядок – распущенная по полу нитка? Натянув нитку, подбирая и наматывая ее на левую руку, Абзал поднялся, подошел к двери и вышел во двор.
Его обступила безмолвная чернота ночи. Нитка тянулась через двор к огороду.
Открыв заднюю калитку, он прошел в огород. На востоке из-за Горы трех жеребят всходила огромная смутная луна. На ее тускло- оранжевом диске нагорные деревья виделись четко и казались угольно- черными. Наматывая нитку на кисть руки, Абзал прошел меж грядок через огород, перелез через прясло, и нитка повела его к погосту. Он вошел в кладбищенские ворота и, натыкаясь на покосившиеся холодные камни и оступаясь в черные провалы старых могил, побрел дальше.
Он не знал здесь ни одной могилы – это была южная часть кладбища, битком набитая костями умерших еще до рождения Абзала, с намогильными камнями, на которых были выбиты имена усопших священной арабской вязью. Подбирая нитку, Абзал прошел через весь погост к восточному его краю, где хоронили уже при его жизни, где не ставили камни с арабской вязью и месяцем, а оградки с пирамидами и даже с пятиконечной звездой. Среди погнивших и покосившихся оградок на провалившихся могилах только одна оградка была новая – оградка на могиле судьи Шарипова Гайнуллы, сваренная из железных прутьев, окрашенных голубой масляной краской и с красивым мраморным намогильным памятником посредине. Новую оградку и богатый памятник на могиле отца поставил лет пять назад Ядкар. Нитка привела Абзала к могиле Шарипова Гайнуллы. Она была привязана к верхушке намогильного памятника. Среди зловеще неподвижных кладбищенских теней, провалившихся могил и покосившихся оградок, тускло освещенных поздно всходящей луной, среди всего этого векового тлена на костях давно отживших людей Абзалу сделалось жутко. Ему хотелось бежать, скорее отвязать нитку и прочь отсюда… А как отвязать ее? Для этого нужно перелезть через оградку и ступить на могилу Гайнуллы – это было страшно. И он изо всех сил рванул нитку на себя, но нитка не оборвалась, так она была крепка, только памятник закачался. Отмаявшись, он забился в ужасе возле оградки, закричал от тоски и страха, и проснулся. Как всегда, когда во сне левая рука была здорова, сразу же после пробуждения несколько мгновений еще ощущались ее тяжесть, ее тепло. Он лежал в холодном поту, сердце билось загнанно, неровно и пугающе саднило за грудиной. Опять судья, опять Гайнулла, ночью Гайнулла, днем тоже Гайнулла! Спасу от него нет! «Призывет к себе, – подумал Абзал. – Видно, скоро помру».
На другой день, вернувшись с объезда и попив чаю, он вышел во двор, подобрал теплую ручку крутящегося под ногами внука и сказал:
— Айда, сходим к дедушке.
В голове мальчика смутно мелькнуло недоумение; куда, к какому дедушке, если дедушка рядом? Но спросить об этом не смог, потому что не сложился вопрос в слова, и мальчик покорно засеменил рядом с кирзовыми сапогами деда.
Сначала пошли по улице. К ботинкам Айбулата лип гусиный помет, а жидкие коровьи лепешки он обходил стороной или перешагивал их. Потом долго шли по проулку, мимо высокой, жарко пахнущей крапивы, разросшейся вдоль прясел.
За огородами начиналась окольная зеленая земля, по которой мягкая проселочная дорога уходила к Девичьей горе и у ее подножья соединялась с широким машинным большаком. Слева были амбары. Обветшали, скособочились они. А вон там, правее от дороги, когда-то сваливали навоз. Теперь навоз возят за Девичью гору или вывозят на поля. Дойдя до старой свалки, старик и мальчик остановились.
Навоз давно истлел, сделался черной плодородной землей, почвой. На ней дико разрослись бурьян, чертополох, лебеда и крапива. Вот здесь, где-то в корнях вот того бурьяна, а может быть, вон там – сгнившая кожа, истлевшие бумаги, труха, мусор…
Потом они пошли к кладбищу. Не в ворота вошли, а через обвалившуюся каменную ограду перелезли. Вот железная голубая оградка и мраморный памятник. – Шарипов Гайнулла. Родился, умер…
— Вот здесь лежит твой дедушка, – сказал Абзал, подводя внука к голубой оградке.
Не в силах постигнуть своим чистым сознанием вечную грубость мира, Айбулат хмуро помолчал и спросил:
— Что ли, он здесь живет?
— Здесь живет, – ответил Абзал, – Крикни: здравствуй, дедушка, я пришел!
— Здравствуй, дедушка я пришел! – прокричал мальчик.
И прислушался. В его недолгой жизни, которая, казалось, была всегда, никто еще не старел, никто еще не умирал, в его жизни жили вечные старики и вечные дети; он, хотя и слышал слова «смерть», не сознавал его значения, он впервые увидел кладбище и не понял его. Он видел траву на земле, видел цветочки, повернувшиеся к нему ясными детскими личиками, видел высокое мраморное сооружение в оградке – и верилось ему, что это красивый каменный домик, что в этом домике притаился дедушка, другой, незнакомый, и живет себе там одиноко и тихо. Над кладбищем шел теплый ветер, шевелил головки цветов, шуршал травой, и Айбулату чудился добрый, усталый шепот деда…
Абзал же глядел на могилу по-своему: он не замечал ни памятника, ни цветов, ни травы, он пытался увидеть, вообразить под толщей плотно слегшейся глины то далекое, непостижимое, что было когда-то Шариповым Гайнуллой… Но виделся судья живым, только живым, мучительно живым – худое, желтое лицо на высокой цветастой перине – и глаза, умные, заплаканные, кричащие из далеко сумерка давно минувшей жизни какую-то невыносимую предсмертную правду… Теперь-то он понимал, догадывался, о чем хотел сказать ему тогда умирающий Гайнулла.
Опубликовано в Бельские просторы №11, 2019