* * *
Морозный Рыбинск не разбудит
Евтерпу в кварцевом гробу —
и только даром горло студит
Архангельск, дующий в трубу.
У чукчей нет Анакреона,
зырянам хватит и Айги.
Но кто метрического звона
придаст стенаниям пурги?
Кто наш, хмельной от шири водной
и хищный от смешенья рас,
российский мрак порфирородный
вольёт в магический алмаз?
Напрасно ль северные реки
прекрасней всех паросских роз?..
Но вот путём из грязи в греки
скользит полозьями обоз.
Он «Рифмотворныя Псалтири»
тоской нагружен и треской.
И раздвигает тьму всё шире
заря — багряною рукой.
* * *
Вспомним, Бозио, скифские тени
веницейско-тосканских обид:
луч сенинкой играет в тристене,
дремлет вилла, соломинка спит,
злая жизнь за заветным порогом
превращается в мраморный сон —
и собачьим упряжкам, пирогам
доверяет дочурок Аон.
Но давно источился и сломан
европейского века хребет,
и никчёмен бессолнечный гномон —
утонувший в снегах Мусагет.
В мраке гиперборейского рая
остроласковый лавр на виски
нам возложит, и та — догорая,
только Бозио — муза Тоски.
PIAZZETTA
Не кошелёк, расшитый бисером,
набитый тяжкими дукатами, —
плывёт Сан Марко первым глиссером
к лагуне дугами покатыми,
из тьмы сверкающими сводами —
Язона золотой овчиною,
жемчужиной, рождённой водами —
их пасмурной первопричиною…
Венеция, незабываемая,
хранимая в зенице, снящаяся…
Не знаю, причастимся ль раю мы,
но фотография слепящая
в лоханке площади полощется
и постепенно проявляется —
как плащаница; голубь плещется —
и тоже раю изумляется.
* * *
«Я заплáчу!» — мне сказано было, когда?
мы прощались (навек?).
Как вода, утекали во мрак поезда
(помнишь, что там изрёк этот грек —
Гераклит или Мельхиседек: навсегда!)
и на мокрой реснице мерцала звезда
(то ли капля дождя, то ли снег).
Чтó на свете вокзального дыма горчей?
и жалчее клейма неудач,
и бессмысленней наших прощальных речей!..
Лишь зарёванных рельсов слепящий ручей,
как твои поцелуи, горяч —
лишь бесплотная тень воспалённых ночей,
задыхаясь, мне шепчет: заплачь.
* * *
Я памятник воздвиг — едва ли ощутимый
для вкуса большинства и спеси единиц.
Живые сыновья, увидев этот мнимый
кумир, не прослезят взыскующих зениц.
И внуки никогда, а правнуки — подавно,
в урочищах страстей не вспомнят обо мне —
не ведая о том, сколь сладостно и славно
переплавлялась боль на стиховом огне.
Слух обо мне пройдёт, как дождь проходит летний,
как с тополей летит их безнадёжный пух, —
отсылкой в словаре, недостоверной сплетней.
И незачем ему неволить чей-то слух.
Умру. И всё умрёт. И гребень черепаший
Меркурию вернёт плешивый Аполлон.
И некому, поверь, с душой возиться нашей
и памятью о нас: нам имя — легион.
Капитолийский жрец, и род славян постылый,
и утлый рифмоплёт — всё игрища тщеты.
Но, муза, оцени — с какой паучьей силой
противилось перо величью пустоты.
* * *
Если вновь родиться — на Востоке,
у Аллаха зоркого в горсти.
Ночи там так жарки и жестоки,
что весёлых глаз не отвести.
И молиться лучше, скинув кеды:
не алтарь, не капище — но дом,
где тебя взрастили для победы
и для рая страстного потом.
Я любил бы улочек Багдада
путаное, пряное руно —
или стал бы юнгой у Синдбада,
записавшись в первое кино.
В снах моих меня манила б Мекка,
и зрачок чернила бы во мне.
Я узрел бы звёзды Улугбека
и хромого хана на коне.
И тебя, тебя бы вновь увидел
где-нибудь в Ширазе золотом —
смуглой кожи самый нежный выдел
пролистал соскучившимся ртом…
Ядом вязь арабская сочится,
и священней жизни правый бой —
стяг зелёный, реющий как птица.
Верная погибель, но — с тобой!
ПАРОХОД
Огромный пароход уже наполнил дымом
угрюмый порт;
к каким-то Лиссабонам, Лимам
вот-вот он, отдудев, уйдет.
Уж в мятых канотье взбираются по трапу
и в шляпках те,
кто, показав язык картузному сатрапу,
чуть что растают в пустоте.
Мне многие из них знакомы понаслышке —
всё высший свет;
и машет с крутизны приговоривший к вышке
себя завравшийся поэт.
Давай поторопись, всего одна минута —
и в путь, и в путь!
На этом корабле отыщется каюта
для нас уж как-нибудь.
И мимо островов Канарских и Азорских,
Бермуд, Багам
поедем, поплывём — не ради див заморских —
на пир, к богам.
Ни дар блистательный, ни честные старанья,
увы, плывущих не спасут —
нас небожители, как хищные пираньи,
сожрут, сожрут.
ПАСТЕРНАК СМОТРИТ НА КРЕМАЦИЮ МАЯКОВСКОГО
Что сталевар, сквозь слюдяное
окошко, с искоркой в глазу,
глядеть на всплески злого зноя
(как в летний день — на стрекозу),
слезу всамделишно роняя
от жара, бьющего в зрачки, —
что ждёт бессмертье, твёрдо зная,
за адом огненной реки.
Ведь молибдена и вольфрама
добавит Сталин в эту сталь.
Жить нужно яростно и прямо
и слепо вглядываясь вдаль.
Ещё сыграют марш солдаты.
И в белом венчике из роз —
в непоправимый час расплаты —
причалит к берегу Христос.
СЕБАСТЬЯН
Точно так же выгнутый навстречу
дрожи стрел, как луки — ей вослед,
шепчет: «Отче, муке не перечу:
Ты сильней страдаешь, Параклет».
С каждым мигом ближе злая стая.
(Не спасает логика, Зенон!)
Из души земной произрастая,
дух в зенит небесный устремлён.
Не стрела покоится, летая,
(как нелепо думал элеат) —
это просто Дева Пресвятая
обернула мученика в плат.
Он прозрачен, но при этом прочен.
А мгновенье длится сквозь века.
И святой стоит, сосредоточен, —
нам, минутным, видимый пока.
Опубликовано в Паровозъ №9, 2019