ДОЖДЬ
Мы не умрём, пока, шепча и плача,
он топчется за дверью. Ничего,
что вынуждена вымокшая дача
выслушивать все жалобы его.
Мы будем жить, пока, у нас воруя
бесценный день, нас держат взаперти.
Мы не умрём сегодня, говорю я,
поскольку время замерло в пути
поскольку мир, прислушиваясь, замер,
забыв себя, остановив своё
сердцебиенье, мокрыми глазами
разглядывая мокрое бельё
которое с веревки не убрали.
И куст в окне тревожится за нас:
боится, что мы вынесем едва ли
бессмертия нахлынувшего час.
* * *
Вино прольёшь, уронишь на пол нож,
и вот опять очнёшься в настоящем,
где вновь себя внезапно узнаёшь
на чьей-то свадьбе за столом сидящим.
Вот справа просят передать салат,
а слева лезут с длинным анекдотом,
и услужить, и выслушать бы рад,
но всё это — неважный антидотум.
Тебе, пожалуй, поздно пить боржом
и к жизни относиться как к невесте,
скучающий на празднике чужом,
кричащий «Горько!» с остальными вместе.
Что мир тебе, тобой неуловим,
и что тебе они (куда их денешь!),
все те, кому ты хочешь быть своим,
все те, кого любить ты не умеешь?
Что жизнь тебе чужая, ведь своя,
неузнанная, топчется в прихожей,
пока сидишь, кивая и жуя,
сам на себя ни капли не похожий.
* * *
Снимался в массовке — играл гренадера-француза,
в траншее часами курил без особого дела.
Блокнот захватил, только псевдоокопная муза
кружила на месте и выше штыка не летела.
А рядом война бушевала, и взмыленный «гочкис»
хлестал холостыми по длинной цепочке статистов;
и, глядя с азартом на огненно-дымные кочки,
перуны метал пиротехник, космат и неистов.
Всё было, наверно, как в той непридуманной яви, —
чтоб зритель-знаток снисходительно буркнул: «Похоже».
Лежал манекен безголовый в раскисшей канаве,
и краска хлестала из ран, и мурашки по коже
бежали при виде рогатой пехоты германской,
что заполонила поросшее взрывами поле.
Мне тоже велели стрелять, и я видел под каской
убитого мною гримасу наигранной боли…
Мы их одолели, мы их превратили в окрошку,
но хмурился наш режиссёр: «Что-то злобы не густо», —
и снова стрелять, и опять ощутить понарошку
абсурд и кошмар совершённого мной душегубства.
Чем кончился день — пораженьем, победою или
всеобщим братанием вместо решающей стычки —
не знаю, поскольку меня в том окопе убили
и в рай вместе с музой отправили на электричке.
* * *
Кто жизни не жалел и битвы жар любил,
Тот в памяти людей навек остаться вправе.
Блажен, блажен, кто пал, как юноша Ахилл.
О подвигах его, о доблестях, о славе
Поговорим, хотя и нежность, и печаль
Он знал не хуже нас. Как мстил он за Патрокла!
Но Гектора, пойми, мне всё же больше жаль,
И детская душа моя насквозь промокла
От слёз, когда читал… О, как я горевал,
И тело рисовал пронзённое в тетрадке,
И каждый раз другой придумывал финал
Там, у троянских стен произошедшей схватки.
И вот читаю вновь — как будто в первый раз,
В надежде, что в живых остался сын Приама…
Пусть смерть к нему придёт — простая, без прикрас,
Без бранных погремух, без ужаса и срама
Без подвигов чужих, когда-нибудь потом,
И внуки чтоб вокруг его одра стояли,
Прося, чтоб рассказал (в который раз!) о том,
Как с греками дрались. Как Трою отстояли.
* * *
Жизнь перестала быть таинственной
примерно с тридцати пяти.
Ни в тишине широколиственной,
ни в городских, как ни крути,
туманах тайны нет, и прежнего
волненья тоже нет, когда
глядишь на дом эпохи Брежнева,
в окне которого звезда
мерцает тихо, будто в проруби.
Там проживала, в том окне
сама таинственность, и голуби
с карниза на голову мне
не гадили, но понимающе
урча, забыв про птичью спесь,
меня, как старого товарища,
по вечерам встречали здесь.
И, слыша смех её из форточки,
я улыбался, как дебил.
Печалился. Присев на корточки,
закуривал. И счастлив был.
* * *
Вот так поглядишь на ребёнка
и больше не съешь ни куска,
почувствовав, как перепонка
меж жизнью и смертью тонка.
И, сдвинуться с места не в силах,
терзая салфетки края,
увидишь в глазах его синих
сияние небытия.
Настанет такая минута,
когда в эту бездну, живой,
ты что-то прошепчешь тому, кто
сияющей стал синевой.
И будь благодарен за то, что
оттуда тебе в свой черёд
души голубиная почта
невнятное эхо пришлёт.
* * *
Он этот мир ещё хоть как-то терпит,
я полагаю, только потому,
что всякий раз испытывает трепет,
приблизившись к ребёнку твоему.
Не дым и звон, не праведников кучка
разящую удерживают длань,
а мокрый нос и маленькая ручка,
немилосердно рвущая герань.
Устал Господь. Он руку поднимает
махнуть на всё. Но ради малых сих
откладывает, хоть и понимает,
ктó очень скоро вырастет из них.
Их лепетом спасается планета,
и в том числе — паршивца твоего.
За мятую герань, поверив в это,
пожалуй, не наказывай его.
* * *
Не бойся, Господи, я с Тобой!
Ты не одинок в ночи,
когда спускаешься, как в забой,
на землю, где — хоть кричи! —
глухо, безлюбо и нет огня,
где я брожу, незряч.
Не бойся, Господи, за меня,
не плачь обо мне, не плачь!
Не бойся, Господи, я с Тобой!
Смотри, я уже иду
на дальний свет голубиный Твой,
лесную Твою звезду.
Я вышел в путь, чтобы нам помочь —
слышишь — настанет час —
кончится хаос и канет ночь,
что разделяет нас,
ангел взовьётся в зенит, трубя…
Главное — не забудь
верить в меня — как я в Тебя
буду когда-нибудь.
Опубликовано в Паровозъ №9, 2019