Александр Астраханцев. МОЙ ДЕНЬ ПОБЕДЫ

Этот день, День Победы девятого мая 1945 года, так врезался мне в память — будто и нет огромной череды лет между мною тем и мной сегодняшним: каждая мелочь помнится зрением, слухом, обонянием, осязанием — видно, я, несмотря на свой малый возраст, всё-таки понимал смысл этого дня и его значимость в ряду прочих дней. Хотя чтó могу добавить ко всему написанному о том времени и том дне я, вместе со своим детским восприятием?
Тем более что происходило это в таком далеке от сражений и побед той войны, что и представить себе трудно: в глухой сибирской деревне, дальше которой и дорог-то нет — одни чащи да болота.
Но память снова и снова возвращает меня туда, к пережитому только мной — и никем иным, и среди пережитого — тот долгий-предолгий весенний день, не самый последний в ряду других.
Утро в тот день стояло такое умытое, яркое, солнечное, какое бывает только после долгих ненастий; острые ветерки гуляли, и бежали по синему небу белые барашки. Я стоял на деревянном, сыром от дождей крыльце, жмурился от ещё невысокого с утра, бьющего прямо в глаза солнца и чувствовал лицом его тепло — будто оно ласково гладит мои щёки тёплыми ладонями… Я тогда любил, щурясь, глядеть на него и видеть сквозь ресницы, как выходят один из другого и пульсируют в моих глазах золотые и синие радужные круги.
Так вот я стоял, и щурился, и таял от солнечного тепла, хотя надо было бежать в магазин, становиться в тесную очередь и долго томиться в ней.
В кармане пальтеца — рыжая плетёная авоська, а в ладони — синяя бумажка, хлебная карточка, так крепко зажатая, что если б даже я упал в яму или бы меня ударили — я бы эту ладонь не разжал: прекрасно знал, почему этой бумажкой размером с детскую ладонь надо дорожить. Тем более что уже однажды её потерял: сунул в карман, а потом не нашёл,— и оставил всех на неделю без хлеба…
Кроме меня, бежать некому: мама на работе, на бабушке — кухня и огород; магазин — далеко, а с братца что возьмёшь — он маленький, так что у меня была обязанность — каждый день ходить за хлебом.
Да мне и нравилось туда ходить — я за это имел право на награду: два-три раза откусывал по дороге хрусткий уголок от чёрной буханки, вкуснее которого я ничего ещё не знал, и меня за это даже не ругали. Но сначала я эту буханку нюхал, вдыхая её запах всей грудью прямо посреди улицы,— на морозе она пахла божественно: запах свежего, ещё тёплого хлеба слегка отдавал полынью, широким простором, сухим знойным ветром, веющим над этим простором, и одновременно — густым морозным воздухом, смешанным с инеем и берёзовым дымком из деревенских труб; а сам морозный воздух всегда почему-то пах пустой чистой комнатой, только что побелённой известью, и я не просто жадно вдыхал эти запахи — я страстно переживал их в себе, и сердце от этого переживания билось чаще.
И вот сейчас мне снова надо было бежать за хлебом, но я никуда не бежал, а всё стоял и стоял на крыльце, ещё влажном от дождей, потому что не только яркое солнце в глаза держало меня: задрав голову, я ещё смотрел на высокий молодой тополь, с которым творилось что-то странное. Не потому, что наверху галдела стая воробьёв,— нет, прямо на моих глазах с лёгким треском лопались почки на ветках: их тоже пригрело солнце, и на крыльцо дождём сыпалась бурая чешуя, а каждая освобождённая почка начинала топорщиться острым зелёным листочком. Я наклонился, набрал в свободную ладонь липкой чешуи и стал нюхать; она пахла пылью, ветром, а главное, сладчайшей тополиной смолой, и я глубоко, до головокружения, жадно внюхивался в этот медово-сладкий запах…
Не знаю, сколько я так стоял, но очнулся я от мальчишеских криков: по улице бежали два подростка — у одного в руке высокое тонкое древко с красным флажком наверху, а другой кричит так, что голос его звенит и срывается:
— Победа! Война кончилась! На митинг к сельсовету! Победа!..
Я швырнул пахучую чешую, быстро, чтоб никто не видел, вытер липкую ладонь о пальтишко и — мигом в дом:
— Бабушка, бабушка, война кончилась! На митинг зовут!
Бабушка стояла у плиты в голубом чаду — жарила драники. И — ни слова в ответ. Только выпрямилась, мелко перекрестилась и снова наклонилась над шипящей сковородой. И когда повернулась ко мне, я заметил на реснице у неё слезинку.
— Бабушка, можно я схожу на митинг? — уже тихо спросил я.
— Нет,— ответила она.— Опять простынешь. Иди за хлебом.
— Не простыну! — начал я ныть.
— Нет! — уже твёрдо отрезала она…
И тут пришла мама — в доме зазвенел её голос; я ликую уже от одного её голоса — мне некого больше любить так сильно, как её: братишка — маленький и часто хнычет, бабушка — хозяйка, хранительница, а хранительнице надо быть строгой… Знаю, что маме некогда, что она всегда торопится, но что она всё равно меня любит, не требую своей доли внимания и помалкиваю себе — мне вполне хватает её голоса и кратких прикосновений; мы с ней — как заговорщики с общей тайной.
Правда, бывали моменты, когда мы с ней оставались вдвоём; чаще всего то было летними полднями: она приходила на обед, но вместо обеда, взяв подойник, бежала доить корову; идти было далеко за деревню, на вытоптанный стадом озёрный берег, тырло,— там коровы ждали своих хозяек; я очень хотел, я просто изнемогал от желания пойти с ней, и она чувствовала это и позволяла мне. И не важно, что это далеко и что всю дорогу — бегом, в то время как по дороге, особенно на берегу, истоптанном коровами, где глинистая грязь от жары превращалась в острые камни, я почти в кровь сбивал босые ноги; зато целый час — вместе. И маме, я чувствовал, это тоже нравилось. Наговоримся! Особенно когда назад. С почти полным подойником молока, затянутым сверху марлей, чтоб не расплескать, мама шла медленнее; да ещё на полдороге, давая руке отдохнуть, она осторожно ставила подойник в траву, сходила с дороги и собирала букет из ромашек и синих полевых гераней. А если в настроении — так ещё спросит: «Знаешь такую песенку?» — и, смеясь, поёт; так и остались в памяти, слившись воедино, солнечный блеск полудня, одуряющий запах вянущих на жаре цветов, мама в белой косынке, в ситцевом сарафане в мелкий лиловый цветочек, с открытыми, коричневыми от загара плечами, шеей и руками — и лёгкий, серебряный её голос…
Примерно в это же самое время я, где-то чего-то наслушавшись, с самым серьёзным выражением лица стал без конца её поправлять:
— Мама, ты опять неправильно говоришь! Надо говорить не «ромашки», а «аромашки»! И не «облака», а «облакаты»!..
Она опускала лицо в букет, шумно внюхивалась в него, затем трепала мои волосы и смеялась:
— И правда, сынок — они такие «аромашки»!..
Но в тот день я так и не сходил за хлебом: мама пришла и прямо с порога — бабушке:
— С победой, мама! С победой вас всех! — и как была, в коричневом, грубого сукна, жакете и клетчатом платке, порывисто обняла меня, а потом затормошила, закружила бабушку. И вдруг — всмотревшись в неё: — Мама, ты плакала?
— Петя… Петя…— залепетала бабушка, и беззвучные слёзки опять потекли у неё из глаз, застревая в морщинках.
Петя — её старший сын, мамин брат, мой неведомый дядя, пропавший на фронте без вести.
Мне говорили, что я на него похож.
Иногда я украдкой доставал фотоальбом, всматривался в его фотографии и никак не мог понять: чем же я похож на этого взрослого человека с суровым прямоугольным лицом, сжатыми губами, резкими складками у губ, прямо глядящими глазами и высокой копной светлых кудрявых волос надо лбом?.. Но более странным было другое: когда заговаривали о нём и я хотел его себе представить, то видел в своём воображении не эти фотографии, а какие-то неясные кадры, будто из немого кино: снежное поле, бегущие фигуры бойцов в шинелях, с длинными винтовками в руках, и один, самый ближний ко мне, чем-то похожий на дядю Петю, будто бы бежит по глубокому снегу, торопится не отстать от других; я хочу заглянуть ему в лицо, удостовериться: он ли это — или не он? — и тут он падает, уткнувшись в снег; я мысленно обхожу его вокруг и никак не могу увидеть лица… То было не во сне — я видел его с открытыми глазами! Но почему мне виделось именно это? Я же не видал ещё ни живого бойца, ни кино про войну, не читал про войну книжек!
И я боялся рассказать о том, что видел,— мы тогда ещё не знали, что дядя Петя убит: моя тётя, чтобы не расстраивать бабушку и маму, не писала им, что получила похоронку,— написала, что Петя пропал без вести.
Но отчего так часто плакала о Пете бабушка?
А мама, тоже ещё не знавшая правды, успокаивала её:
— Не плачь, мама,— давай будем верить и надеяться! Вот увидишь: кончится война — и Петя найдётся! Не плачь!..
— А ты чего так рано? — спросила бабушка маму.— Обед ещё не готов.
— Переодеться — тепло сегодня,— мама сняла клетчатый платок и надела берет.— Митинг будет у сельсовета. Потом пообедаю. Пойдём?
Но бабушка отказалась. Зато я вскинулся:
— Я тоже хочу на митинг!
— Вот вяньгает и вяньгает! — проворчала бабушка.— Простынет там — ветрено сегодня.
— Мама, но это же исторический день — пусть запомнит на всю жизнь! — вступилась за меня мама.
— Ну, смотри,— сказала бабушка сурово.— Только вытащили…
Тут стоит объяснить, откуда меня «вытащили». Но сначала — о моих отношениях со школой. Мама моя работала там одновременно счетоводом и библиотекарем, и как только, лет с пяти, я начал бегать к ней на работу, мне понравилось рассматривать у неё в библиотеке толстые книги с картинками. Мне страшно хотелось научиться читать, и я упрашивал маму научить меня, но ей всё время было некогда.
Научила бабушка, причём с умыслом.
К нам приходила маленькая районная газетка; они хранились потом дома для всякой нужды: из них делали стельки для обуви; обуваясь, ими обматывали ноги вместо носков и портянок — они хорошо держали тепло; ими обёртывали продукты; их выпрашивали эвакуированные, что построили целую улицу из землянок на краю села: говорили, что газеты, сшитые и простёганные, они стелют вместо простыней и ими же укрываются вместо одеял…
За газетами приходили двое мальчишек. Один из них — долговязый и страшно худой подростокбелорус, с холщовой торбой на боку, одетый в невообразимое тряпьё, причём и на ногах его вместо обуви намотаны были тряпки, которые оставляли на полу лужицу — а ведь стояла зима!
Выпрашивая у бабушки газеты, он непременно добавлял: «Дайтя хучь ядну картовочку»,— и говор его казался мне таким смешным, что я едва не прыскал от смеха — сдерживал меня лишь суровый бабушкин взгляд.
Вторым был мой явный сверстник, опрятный мальчик-немец с нежным румянцем и большими карими глазами в пушистых ресницах — прямо как у девочки; мне с ним очень хотелось заговорить, но он, чувствуя мой интерес к нему, лишь беспомощно улыбался и произносил всего два слова, и то с немецким акцентом: «картоффельн» и «газетт»… Бабушка угощала их драником или варёной картошиной в мундире — больше было нечем; но газеты давала не всегда — они были ценнее картошки!
Она сама любила читать и перечитывать их, но читала с трудом: стёкла её старых очков были треснуты и склеены тонкими полосками бумаги; она берегла очки и надевала их, только когда приходили письма, а уж надев, прочитывала их по нескольку раз подряд, надеясь вычитать там что-то ещё. А ради газет она их даже не надевала — лишь держала в руке и водила ими вдоль строчек.
Она научила меня азбуке, чтобы я читал ей газеты… Вечер; в окна бьёт метель, в плите цвенькают угольки, на столе — коптилка (стеклянный пузырёк с керосином, а в горлышке — фитилёк с жёлтеньким, размером в ноготок, пламенем), и мы — вокруг: мама шьёт или чинит что-нибудь ручной иглой, бабушка трёт на тёрке бесконечную картошку, братишка, высунув язык, огрызками цветных карандашей рисует маляку и не хочет идти спать — в комнате, где наши кровати, темно и страшно. А я шпарю вслух: какие заняты нашими войсками города, сколько уничтожено фашистов, танков и самолётов. Если неправильно прочту слово, мама меня поправляет или заговаривает с бабушкой. Тогда я отдыхаю от трудного чтения — смотрю, как по стенам ползают наши большие чёрные тени, страшные и смешные одновременно, и слушаю, как в щели за плитой поскрипывает наш невидимый друг-сверчок.
Прошлой осенью я запросился в школу, но у мамы были проблемы с моей экипировкой, да мне и не было семи,— и они с бабушкой стали меня уговаривать:
— Рано тебе ещё в школу — подрасти!
Но я их уклянчил. Тогда из грубого холщового коврика с аппликацией: семейка грибов-мухоморов со шляпками из красного, в белый горошек, шёлка,— мне сшили торбу с лямкой через плечо; я положил туда букварь, две, в клеточку и косую линейку, тетрадки и новый жёлтый пенал, пахнущий сосной и лаком, а в пенале — карандаш и красная деревянная ручка с новым стальным пёрышком, а в боковом кармашке торбы — наша полная чернил фарфоровая непроливайка с красно-золотым петушком на боку.
У меня был самый прекрасный на свете сосед, Денис; только он много дней зимой сидел дома: у него со старшим братом были одни пимы на двоих, и они ходили в них в школу и вообще на улицу по очереди, так что тот, кто оставался дома, даже по нужде на улицу бегал босиком — прямо по снегу, и я завидовал им: мне самому хотелось так бегать!..
А ещё я восхищался тем, как Денис в свои двенадцать лет, оставаясь целый день дома, научился ловко вырезать ножиком из дерева игрушки; они у него получались прямо как живые: скакали деревянные зайцы, кузнец поочерёдно с медведем били молотками по наковальне, гимнасты вертелись на перекладинах… Когда я болел, он мне их дарил, а бабушка отдаривалась тарелкой драников.
И вообще Денис умел всё! Он, например, умел сам делать чернила, и я, твёрдо задумав идти в школу, в августе помогал ему в этом: собрали с ним по сухим косогорам целую корзину ягод крушины, а потом парили их с солью в чугуне, пока не получились три бутыли густого, как дёготь, тёмно-коричневого настоя, и одна бутыль была моей!..
В общем, собрал я торбу, и мама отвела меня в школу. В этот день кончилась моя дошкольная жизнь, а она была такой безмятежной!..
Ещё совсем недавно, летом, я дружил с моей соседкой Надей, жившей через два дома от меня, причём вдруг, неожиданно и так крепко подружился с ней, что дня не мог без неё прожить: с утра, сразу после завтрака, под мамины и бабушкин смешочки (знал ведь: надо мной смеются,— а мне уже было всё равно!), торопился скорей на улицу — якобы поиграть возле дома, а сам бегом бежал к Наде. И она тоже бывала мне рада.
Ох, как безжалостно нас с ней дразнили наши же сверстницы и сверстники всей нашей улицы, бывшие до той поры нашими подружками и друзьями!
Особенно безжалостны были почему-то девчонки.
Одна громко, на всю улицу истошно кричала:

Барабаны бьют,
Радиво играет,
Надьку замуж отдают…

(Дальше уж и не помню.)
Другая вторила ей:

Задавуля — первый сорт,
Куда едешь?
На курорт!
Шапочка с бубончиком,
Ножка под вагончиком!

И уже все хором (или дуэтом, или трио, в зависимости от того, сколько их собралось) скандировали:

Тили-тили-тесто,
Жених и невеста!
Тесто засохло,
Невеста сдохла!

Откуда они брали эти куплеты? Может, перенимали у старших? Причём ведь и те, что выкрикивали их, и я, и Надя, ещё никогда не слышавшие ни барабана, ни «радиво», никогда не видевшие курорта или вагончика, прекрасно знали, о чём речь. Откуда мы, опять же, всё это знали? Не могу понять… Однако нас с Надей эти куплеты нисколько не обижали — мы были слишком заняты нашими отношениями.
Не помню уж, чем мы с ней занимались ещё — помню только, как дружно строили наш общий домик в палисаднике её дома. Мы его так и назвали: «наш домик». Он размещался под большим старым кустом смородины, разросшимся настолько, что высотой он был намного выше нас, а густые боковые его ветви склонились до земли так, что под ними получалось небольшое пространство, засыпанное жухлым листом и сухими веточками. Мы забирались туда ползком — а там, в том пространстве, можно было даже сидеть и ползать на коленках.
Надя, собрав из сухих полынных стебельков веничек, чисто, до плотной чёрной земли, подмела это пространство, затем принесла две дощечки и соорудила там полочки, а мне велела собирать «посуду». «Посудой» были «цацки» — фарфоровые осколки старинных тарелок, блюдец и чайных чашек, никогда не виденных нами, но в какие-то немыслимо далёкие, «царские», времена (которые, если посчитать разумно, закончились всего-то за двадцать с небольшим лет до нашего с ней рождения) густо засеяли чернозёмную почву нашей деревни. Найдёшь такой осколок, ототрёшь дочиста от грязи — и засверкает он безупречной снежной белизной, и проступит на этой белизне всего лишь маленький кусочек сказочного цветка дивной красы,— а когда смотришь на него долго-долго — он распускается в твоих глазах всеми своими цветными лепестками, зелёными листиками, золотыми ободками, запоминаясь на всю жизнь, так что много-много лет спустя, когда я рассматриваю в музеях прекрасного качества фарфор с художественной росписью на нём, в моей памяти далёким многократным эхом откликаются наши маленькие открытия рукодельной красоты на тех фарфоровых осколках…
Но ещё ценней этих фарфоровых «цацек» были осколки старинного цветного бутылочного стекла — их тоже было много в земле, и каждый осколочек дарил нам праздник: когда мы с На – дей, сидя прямо на земле, на «пороге» нашего «домика», сквозь цветные, да ещё искривлённые эти осколки, замерев от удивления, рассматривали окружающий нас и уже привычный нам мир — он поочерёдно представал перед нами то багрово-красным, то золотисто-солнечным, то спокойно-зелёным, то сумрачно-синим; и среди этих калейдоскопических цветных миров меня охватывало необыкновенной полноты ощущение блаженства, ликования и счастья от увиденной по-новому красоты мира и моей полной слитности с ним, а заодно — и единства наших с моей подружкой душ: он становился совершенно новым, фантастически-праздничным! Потом мы смотрели сквозь эти стёклышки друг на дружку — и тоже преображались: становились удивительно красивыми и одновременно смешными,— и хохотали до упаду.
Как мы были веселы, как счастливы тогда! И как быстро безмятежное это время закончилось, разведя нас по разным дорожкам: меня звала, просто страстно манила школа, а Надя оставалась дома.
Но когда я пошёл в школу — она разочаровала меня ужасной скукой: мальчишки старше меня там целую четверть долбили алфавит, а я уже читал газеты! Пришлось терпеть. Хорошо ещё, учительница, чтобы я ей не мешал, догадалась давать мне мел и разрешала рисовать на доске всё, что хочу, и я изрисовывал её танками и самолётами… Потом втянулся в занятия. Пока в начале весны не свалился с горячкой.
Случилось это так. Зимой нашу улицу переметало сугробами выше изгородей, и дорога шла по этим сугробам, как по горам, то поднимаясь на заструги, то ухая вниз… Но в тот мартовский день стало вдруг так тепло, что весь снег разом отсырел и размяк. Я же хоть и осторожно, а всё-таки и беспечно шёл себе посреди дня из школы домой, останавливаясь время от времени полюбоваться своими новенькими галошами поверх тёплых носков… А галоши и вправду были чудо как хороши: блестели так, что на их чёрном глянце играло солнце, и волшебно пахли резиной, а изнутри выстелены были мягонькой, красивой алой байкой! Всю длинную зиму я мечтал, как, наконец, сброшу с ног тяжёлые подшитые валенки и выйду на улицу в новеньких блестящих галошах, и в тот день мечта моя сбылась: мне разрешили пойти в них в школу!
Но тут, уже где-то на полпути к дому, подо мной стала разверзаться вконец раскисшая дорога: только выдерну из снежной каши одну ногу — тотчас же вязнет по самый пах вторая; вмиг мои галоши наполнились водой, что накопилась под снегом; через сотню таких шагов я выбился из сил, а ноги мои замёрзли. Но самое ужасное — глубоко в снегу потерялась одна из галош.
Мне бы плюнуть на неё да, взявши вторую в руки, чтоб и её не потерять, скорей бежать домой в одних носках — но я не хотел с ней расставаться!
Зарывшись с головой в сырой снег, я шарил и шарил там руками вслепую — и никак не мог найти.
Не знаю, сколько я её искал, но я уже вымок до нитки и замёрз: начали отбивать чечётку зубы. И — никого вокруг. Пришлось сдаваться: я махнул на галошу рукой — но потерял время; снег под ярым солнцем раскис окончательно, так что дальше идти было ещё хуже: он уже не держал меня — я просто полз по дороге, волоча за собой торбу. Это был какой-то кошмар: я выбивался из сил и замерзал посреди родной улицы, в двухстах шагах от дома, под ярким горячим солнцем. И никого вокруг!..
Мне уже приходилось переживать смертельный страх. Правда, всё произошло тогда в секунды — я даже не успел как следует испугаться.
То было прошлым летом; меня давно дразнили белоснежные лилии с оранжевыми сердечками внутри — они плавали среди круглых листьев на чёрной воде речного омута под горой. И нужен-то мне был всего один цветок — заглянуть внутрь и понять: что там, внутри него, за огонёк горит?
Чтобы разгадать тайну, я притащил длинную-предлинную палку и стал тянуться ею до ближнего цветка. Я осторожничал — знал, что чревато, а плавать ещё не умел. И надо же: в тот момент, когда палка коснулась цветка, среди плавучих листьев что-то громко плеснуло — щука, наверное? — не водяной же и не русалка: в доме у нас не верили в них и нас приучали не верить,— но я вздрогнул, поскользнулся на мокрой глине и шлёпнулся в воду. Палка меня выручила — не дала сразу пойти ко дну. О, как я боролся тогда за жизнь: как отчаянно, до белого кипения, молотил руками воду, как сдирал ногти, впиваясь пальцами в скользкую глину берега, как вжимался в неё лицом, грудью, животом, подобно древнему земноводному существу медленно выползая из воды на сушу! И как, выбежав потом на сухой обрыв, подальше от воды, стоял, испуганный, весь мокрый и грязный, с бешено колотящимся сердцем — но торжествующий и счастливый, оттого что не поддался страшной чёрной пучине, вырвался из её лап!..
Однако снежная стихия в тот мартовский день никак не хотела меня отпускать. Я уже выбился из сил в проклятом месиве из сырого рыхлого снега; никогда больше я, кажется, не чувствовал такого бессилия.
Не пойму: как у меня хватило тогда сил доползти до дома?.. Бабушка раздевала меня донага возле горячей плиты, а я пытался рассказать, где потерял галошу, и не мог — так отчаянно стучали зубы, а из глаз лились слёзы обиды, хотя плакал я редко — за слёзы безжалостно дразнили и дома, и на улице: «Нюня!»; «Плакса!»; «Раз-два-три — сопли подотри!»…
Бабушка напоила меня горячим чаем с молоком, уложила в постель, укрывши поверх одеяла маминым полушубком, и ушла, пообещав найти распроклятую галошу — не только чтобы успокоить меня: в то военное время галоши о-го-го как ценились! — да мне просто не в чем больше было бы ходить в школу… А я, как только она ушла, вылез, несмотря на неуёмную дрожь, из постели, подошёл и приник к окну — удостовериться, что она и в самом деле, взявши лопату, отправилась со двора. И долго-долго ждал, а потом снова торопливо влез в постель — унять дрожь и икоту от слёз, когда она наконец показалась со злополучной, чудом спасённой галошей в руке. А я, окончательно успокоенный, впал в забытьё.
Заболел я тогда жесточайше. Отчётливо помню картины бесконечно-вязкого бреда. Обычно утрами, проснувшись, я любил разглядывать рыжие пятна потёков на потолке и старался угадать в них человеческие лица, фигуры лошадей, собак, овец… А теперь эти пятна ожили и пульсировали, кружились, наплывали одно на другое, и я никак не мог остановить их взглядом; пятна превращались в страшные, злобные звериные морды: они шевелились, скалили зубы, и я никак не мог узнать в них знакомых животных — теперь это были тигры, медведи, крокодилы — и волки, волки, волки… Что волки, это понятно — о них столько было страшных рассказов в те годы: то забрались в хлев и задрали у кого-то корову, то растерзали в поле коня вместе с седоком в санях, то сожрали школьницу прямо на дороге — остались лишь валенки с ногами внутри… А однажды в начале зимы бабушка показала мне в окно:
— Вон они, проклятые!..
Наша улица заканчивалась перед крутым косогором, а дом наш стоял вторым с краю, и из окон хорошо видны были и река с широкой излучиной, и далёкие заречные дали на много вёрст вокруг; я глянул вслед за бабушкой в окно — и в самом деле увидел, как далеко-далеко на чистом белом снегу после первой пороши осторожно пробиралась через ставшую реку цепочка волков, чтобы обосноваться на зиму в болотистой речной излуке, поближе к деревне; я даже посчитал их: пятеро!
А весной, в ледоход, они уходили обратно, в заречные чащобы, ошалело прыгая по льдинам…
Ну ладно, это волки, обычные у нас тогда звери.
Откуда же остальные-то?.. Как я думаю, просто мама читала мне во время болезни сказки про них, и в моей голове всё шло от этих сказок кругом…
А когда я выкарабкивался из бреда, меня разрывала такая нестерпимая тоска, что хотелось не просто плакать, а выть по-звериному, и когда никого из взрослых в доме не было, я давал себе волю: выл до изнеможения. Потом засыпал.
Приходил старичок-фельдшер, добрейший Вячеслав Палыч, с красным личиком и седенькой, клинышком, бородкой. Он бодро приступал ко мне:
— Нуте-ка-с, молодой человек! — и начинал теребить: заглядывал с помощью ложки в горло, заставлял раздеваться, выстукивал грудь, вслушивался в неё через деревянную трубочку. Прикосновения его ледяных пальцев и трубочки к горячечной коже приятно щекотали.
А потом мой обострённый слух ловил его разговор с мамой и бабушкой за дверью; что-то без конца выспрашивала мама и шептала бабушка, но два слова в их с фельдшером разговоре слышались отчётливей других: «кагор» и «умрёт».
Слово «кагор» было мне неизвестно, а второе — «умрёт» — я, конечно же, знал, прекрасно понимая, что оно — обо мне, но был уже так измотан бредом и нестерпимой тоской, что воспринимал это слово равнодушно. Было только жалко маму: я представлял себе, как она будет горевать обо мне, и от этого опять хотелось плакать.
А когда Вячеслав Палыч ушёл, мама с бабушкой за дверью снова начали говорить, уже между собой, и в их полушёпоте я улавливал ещё слово «жемчуг».
Я уже знал, что это такое. Однажды в жаркий летний полдень, когда солнце било сквозь цветы на подоконнике и, отражаясь от пола, заливало комнату белым матовым светом, мама достала из старого сундука странные бусы: они состояли из белоснежных шариков, которые удивительно заиграли, как только солнечный лучик упал на них, всеми цветами радуги, и я не мог оторвать взгляда от этих маленьких, завораживающе волшебных радуг. А мама, смеясь, дважды обмотала этими бусами-радугами свою открытую, загорелую дочерна шею и стала вдруг удивительно красивой.
Она назвала эти шарики «жемчугом» и сказала, что их подарила ей бабушка на её восемнадцатилетие. И я был счастлив в тот день необыкновенно: было лето, и я целый день — рядом с мамой! Потому что летом она «брала отпуск» и целыми днями в этом «отпуске» пропадала в лесу: сначала они всей школой пилили берёзы и заготавливали на зиму дрова для школы и для себя, а потом косила, гребла и копнила в том лесу сено и метала стожки, так что много дней подряд уходила рано утром, успевая лишь подоить и отправить в стадо корову, пока мы ещё спали, а возвращалась из леса поздно, с заходом солнца, опять доила корову, кормила нас с братишкой и укладывала спать — и всё это быстро, торопливо, без лишних слов.
Я, конечно, видел, чувствовал, какой уставшей она возвращается, и просился с ней на покос — хоть чем-нибудь ей помочь, но она не разрешала. Тогда я однажды решил пойти туда сам, днём, без разрешения — дорогу туда я уже знал. Но братик, с которым я в тот день «водился», увязался за мной, и я, боясь, что он начнёт реветь и мой замысел откроется бабушке, взял его с собой.
Всё было хорошо, пока мы с ним шли по мягкой, горячей дорожной пыли, приятно обжигающей босые ноги — надо ли говорить, что всё лето, с конца мая до начала сентября, мы бегали только босиком и наши подошвы могли терпеть всё, кроме разве что извечных наших врагов того времени — колючек бодяка и боярышника?
Но как только мы добрели до покосов и пошли по уже засохшей и оттого колкой стерне, нежные подошвы моего братика не выдержали — он что есть мочи взревел, сел на землю и, сколько я его ни тянул, уже никуда не хотел идти, ни вперёд, ни назад. Выручила какая-то женщина: подошла, взяла его на руки и понесла искать нашу маму, а я поплёлся за ней.
Покос наш был ещё далеко-далеко, но мы пришли, наконец, туда, и женщина передала братца маме:
— Забирай, Вера, своих молодцов!..
Ох и влетело мне тогда от мамы! Никогда ещё я не видел её такой сердитой.
Она усадила нас в шалашике под берёзой, сделанном из берёзовых же веток и свежего сена, разожгла небольшой костерок, чтобы отгонять дымом паутов, дала нам по куску хлеба и огурцу и пошла грести сено: в деревне, как известно, летний день год кормит, особенно на покосе, и она очень торопилась.
Кажется, нет ничего вкуснее чёрной хлебной горбушки со свежим, хрустким, брызжущим соком огурцом, да если ещё есть их в густой берёзовой тени, да на охапке свежего сена, да под лёгким дымком от берёзовых и таловых головешек! — только, как потом спохватился я, ведь мы с братишкой в тот день спокойно умяли весь мамин обед…
А между тем настал полдень, время самых злых паутов; не обращая внимания на дым костра, они так свирепо набросились на нас с братцем, одетых лишь в трусы с майками, что братишка мой взревел с новой силой, и мне пришлось всё время обмахивать его — да и себя тоже — берёзовой веткой, пока через несколько часов не явился перед нами серый в яблоках школьный конь Серко, запряжённый в телегу с ворохом сена в ней, а в телеге — школьный конюх Арсений; мама усадила нас в телегу и отправила домой. Так вот неудачно закончился тот мой порыв помочь ей.
А сейчас — или закончились все мамины лесные работы, или праздник какой-то был? — она целый день оставалась дома и стояла теперь в светлой, полной солнца комнате перед зеркальцем, чисто вымытая, загорелая, в белой блузке с красивой вышивкой по ней красно-чёрными крестиками, с короткими рукавами и открытой шеей — и с жемчужным, в два оборота вокруг шеи, радужным ожерельем, и я, неожиданно для себя, вдруг увидел её совсем по-новому: не вечно торопящейся, не в заношенной одёжке — а необыкновенно красивой.
Я замер перед нею, даже, кажется, открыв от удив – ления рот, и когда она, оторвавшись от зеркальца, повернулась ко мне, поняв, видно, что я замер,— я от волнения едва смог произнести:
— Мама, какая ты красивая! Ходи так всегда!
А она рассмеялась и сказала:
— Вот вернётся папа с фронта — тогда! — и снова спрятала ожерелье в сундук.
А следующей весной, когда я уже болел, через некоторое время после прихода Вячеслава Палыча ко мне, она ездила в райцентр, и потом у нас в доме появились наивкуснейшие в мире каши, каких я ещё никогда не едал: гречневая и — конечно же, самая-самая прекрасная — манная!.. И ещё у нас появился «кагор»: пряное, густо-багряного цвета лекарство в большой зелёной бутылке с красивой золочёной этикеткой. Меня тогда лечили сразу несколькими противными жидкостями — в том числе и рыбьим жиром — да целыми столовыми ложками! Я изо всех сил напрягался, чтобы проглотить их,— и глотал только потому, что где-то в середине болезни мне очень захотелось выздороветь. А в награду получал теперь чайную ложку этого самого сладко-душистого «кагора», и жизнь моя благодаря ему затеплилась веселее, будто в моей крови вспыхнул огонёк…
Но маминого ожерелья я больше никогда не видел. Даже забыл о нём. Но когда вспомнил однажды, уже взрослым,— меня вдруг осенило, куда оно делось.
И вот мы с мамой идём на митинг нашей улицей, где сугробов, в которых я всего полтора месяца назад тонул, уже нет и в помине; ступаем по зелёной бархатной травке, проклюнувшейся из влажного чернозёма на дороге, вдоль ещё сырых изгородей, сплетённых из ивовых прутьев, и у каждого плетня — свой рисунок: то — шашечной доской, то — винтом, то — девичьими косами.
А за плетнями курятся зелёные облака черёмух в прозрачных зелёных листочках и завязях; скоро эти облака набухнут и закипят белой пеной; да одна из них, вросшая в тёплую завалинку дома, уже полыхнула белым цветом, и от неё текут по улице горько-душистые волны.
Мама, крепко держа меня за руку, торопится, и мне так легко рядом с ней, что хочется сразу и бежать вприпрыжку вперёд, и идти с ней в ногу, и я без конца переступаю, чтобы попасть в такт её торопливому шагу, и всё сбиваюсь; от слабости после недавней болезни и от обилия душистого, вкусного воздуха слегка кружится голова.
— Теперь скоро папа вернётся,— говорит она.— Ты помнишь его?
Смешно: как же мне его не помнить, если он всего два года как ушёл на фронт? Он учитель, и его взяли не сразу. Только не умом помню — а осязанием, обонянием, слухом: какой он резкий, с громким голосом, с твёрдыми пальцами… и память моя о нём не тянется во времени, а вспыхивает короткими молнийными зарницами.
Самая яркая — как мы с ним идём по косогору дальним краем села, за которым большое озеро внизу. Ветрено, пасмурно; он торопится куда-то и тащит меня за руку, а я никак за ним не поспеваю.
Но вдруг он останавливается как вкопанный и смотрит вдаль; от неожиданности я наталкиваюсь на него и — тоже смотрю туда. И, будто очнувшись ото сна, вижу такое, что перехватывает дыхание: дорога вместе с домами по одну сторону от неё круто пошла вправо, и прямо перед нами распахнулся огромный простор во все стороны — и большое озеро внизу, под косогором, и неоглядная даль за ним, и огромное небо надо всем этим, всё в клубящихся тучах. Сквозь прореху в них бьёт в середину озера столб света, и вода там вскипает зелёными волнами, вспыхивая огненными бликами на гребнях так, что больно глазам…
И отец, и избы при дороге, и сам я показались мне вдруг такими маленькими в этом необъятном пространстве — но оттого, что мы все так малы, совсем не страшно; сердце теснит ещё непонятное чувство близкого родства с отцом, с этими избами и этим пространством, имени которого — родина — я ещё не знаю, и не знаю ещё, что уже спаян с ним навечно,— но именно в тот момент оно, это чувство, проснулось и поселилось во мне и владеет мною с тех пор, ставши частью души… И ведь я знал, знал тогда, что и отец чувствует то же самое, только, не в силах перевести своего чувства на понятный мне язык; лишь показывает пальцем вдаль и говорит с азартом охотника:
— Смотри, смотри: во-о-он там — видишь? — утки сидят!
И я в самом деле увидел множество рассыпанных на волнах чёрных точек: они то появляются на гребнях волн в центре огненно-зелёного сияния, то исчезают в провалах…
А уезжая на фронт, он, уже в шуршащем, добела выгоревшем от солнца плаще, в серой кепке, с рюкзаком за плечами, берёт меня на руки, прижимает к колючей щеке так, что, кажется, сейчас раздавит, потом поднимает под потолок и говорит:
— Расти тут без меня во-от такой большой! — и смеётся.
Но что это за вода текла тогда у него по щеке?
И почему он так странно со мной прощался — будто надолго-надолго или навсегда?..
И последнее: дорога среди осенних картофельных полей с сухим бурьяном на межах тянется вверх и вверх, уходя где-то там, на закате, за горизонт, и — далёкая телега на ней, а в телеге он и мама, провожающая его в райцентр. А я, проводив их до этих картофельных полей, стою и долго слежу за тем, как телега превращается в точку и точка растворяется без остатка — в небе ли, в сухой ли осенней дымке?..
А тем временем мы с мамой миновали нашу улицу. Дальше, мимо пустыря с озерком талой воды посередине — идти в другую половину села, туда, где магазин и сельсовет. Слева, за пустырём с озерком талой воды,— наша чёрная бревенчатая школа и широкий двор с расставленными там и сям гимнастическими снарядами.
Теперь, когда я стал первоклассником и проучился целую зиму, школа для меня наполнилась множеством новых впечатлений. Первое — это, конечно, наша учительница Александра Ивановна. Она дружила с моей мамой, и я знал уже, что она — эвакуированная ленинградка, и что у неё погиб там муж, и убиты на фронте двое юных сыновей, и мама её очень жалеет. Когда Александра Ивановна приходила к нам в гости, то ласково говорила со мной и братиком, гладила по голове, поднимала нас на руки и обнимала, затем вынимала из кармана куколку бибабо с платьицем и, надев её на пальцы, показывала нам маленькие смешные спектакли, а потом говорила маме, что мы с братиком точь-в-точь похожи на её сыновей.
Я был настолько влюблён в неё, что просто не мог наглядеться на её светлый, прямо-таки небесный образ, прекрасней которого я до сих пор ещё не видел: чистое бледное лицо в седых буклях, голубые прозрачные глаза за чистейшими стёклами очков в тонкой, сияющей золотом оправе, зелёная, крупной вязки, кофта — и белая блузка с белопенным воротом; и ещё — таинственный прекрасный запах, исходящий от неё. Поначалу я думал, что именно так пахнут хорошие, добрые люди, но мама потом сказала, что это — французские духи… И как же я был рад, как счастлив, когда она оказалась моей учительницей!
А другое главное впечатление — первый в жизни школьный новогодний утренник первого января 1945 года: зал, полный первоклассников, большая, до самого потолка, новогодняя ёлка, вся, сверху донизу, наряженная бумажными цепями и гирляндами бумажных флажков, которые мы сами же и клеили на уроках, и хороводы вокруг неё, и Александра Ивановна, царящая среди нас всех, и огромный аккордеон в её руках, сияющий цветным перламутром, щедро сыплющий по залу хрустальные звуки; ну и, конечно же, песенки и стишки самых смелых из нас.
Стишки, что читались, были так себе: про зайчиков, про белочек,— я их все прочитал и запомнил уже в пять лет, а мне так хотелось блеснуть перед Александрой Ивановной!.. Дома у нас имелись две книжечки стихов: Пушкина и Лермонтова,— и обе были озаглавлены одинаково: «Лирика»; я уже успел прочитать их обе с начала до конца, а некоторые стихотворения, те, что нравились больше всех,— и не по разу, а потому я смело влез на стул, громко объявил:
— Лирика Лермонтова! — я думал почему-то, что именно так надо назвать стихотворение,— и отбарабанил любимое:

Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далёкой?
Что кинул он в краю родном?..

Ну и так далее, до самого конца… А потом слышал, как Александра Ивановна рассказывала маме со смехом:
— Я чуть не грохнулась на пол вместе с аккордеоном, когда этот карапуз произнёс с важностью:
«Лирика Лермонтова!»…
Но самое-то главное на том утреннике было потом: каждому из нас вручили божественно вкусный подарок: пластик чёрного хлеба, а на нём — жёлтый слой сливочного масла, и поверху — белоснежный сахарный песок!
Я, конечно, не удержался, тут же лизнул его — и почувствовал, как каждая сахарная крупинка растворяется во рту и наполняет его сладчайшим блаженством, медленно растекаясь затем по всему телу, достигая, кажется, до самых пальчиков ног.
Но в эти же самые дни болел, простудившись, мой братик, и я решил не есть свой подарок, а отнести ему… Помню, как трудно было надевать пальтишко, шапку и вязаные рукавички, без конца перекладывая этот бутерброд из руки в руку. Но я всё-таки оделся и вышел на улицу, слегка задохнувшись морозным воздухом после душного тёплого помещения.
И тут я, неся этот бутерброд в вязаной рукавичке и неотрывно гипнотизируя его взглядом, почувствовал страшный голод; чтобы утолить его, я откусил маленький-маленький уголок, и снова во рту наступило блаженство…
Я старался жевать этот твёрдый сухой уголок как можно медленней, чтобы хватило подольше, и всё же он оказался мгновенно сжёванным и проглоченным. Я снова откусил — и снова всё случилось мгновенно. А голод душил всё сильней, и снова я откусывал, хоть и совсем крошечными кусочками. Между тем небольшой этот бутерброд быстро, просто катастрофически таял в размерах.
От стыда, от бессилия и обиды на самого себя, на свою слабость и бессилие удержаться у меня потекли слёзы, и всё-таки, не в силах остановиться, я продолжал помаленьку откусывать и откусывать…
И всё же мне удалось донести до братишки почти половину этого злосчастного, такого божественно вкусного бутерброда, подобного которому ещё никогда в жизни ничего не пробовал!..
И вот теперь, идя с мамой мимо школы и уже почти поравнявшись с нею, привычно взглядываю туда… Но что это? Там на жухлой жёлтой траве за штакетником — что-то большое и серое, а рядом — двое взрослых.
— Мама, что там такое? — напряжённо вглядываясь, показываю туда рукой.
— Там Серко лежит,— отвечает она.
— А что с ним? — спрашиваю уже с тревогой.
— Он… он умирает.
— Как? — вскинулся я.— Серко?.. Не может быть!
Мама! — я останавливаюсь и гляжу на неё с отчаянием.
Идти на митинг, когда Серко умирает? Мне стыдно за неё: она всё забыла?..
— Ну что ты, что? — пытается она меня успокоить.— Я была там. Там Константин Никитич с Орсей остались. Мы ничем не поможем. Пойдём, пойдём.
— Мама! Я не хочу на митинг!
— Сынок, но это… это не для тебя зрелище! — тянет она меня за руку.
— Почему он умирает, мама?
— Он надорвался. У него больное сердце.
— Мама! — умоляю я.— Я гляну — и догоню!
— Но ты же хотел на митинг!..
Мы ещё некоторое время препираемся. Наконец из какого-то соображения она разрешает мне:
— Хорошо, сбегай, только быстро…
Но теперь, когда разрешено,— мне вдруг стало страшно встретиться со смертью: от этого шуршащего слова тянет жутким холодом… Однако желание пойти туда пересиливает, и я бегу со всех ног, боясь не застать чего-то важного. А бежать далеко: до дыры в штакетнике, сразу за углом забора.
И я добежал. Будто боясь что-то спугнуть, подхожу неслышно. Серко лежит на боку с вытянутыми ногами, положив на землю голову, а над ним стоят директор школы Константин Никитич и конюх Арсений, по-деревенски — Орся.
Неулыбчивый директор — в тёмном пиджаке с чёрной косовороткой и в высоких, до колен, хромовых начищенных сапогах; кряжистый Орся с деревянной ногой — в рваном ватнике; на красном обветренном лице его — небесно-голубые глаза и седая щетина. Перед ними на траве — пустое ведро.
— Здравствуйте,— почти шёпотом здороваюсь я.
Директор мельком глянул на меня сверху вниз.
Узнал или нет?
— А тебе чего тут надо? — обернулся Орся.
Я яростно глянул на него и отодвинулся подальше.
— Это — счетоводшин,— пояснил директор.
— Да знаю! — отозвался Орся и тут же потерял ко мне интерес.
Директор суров, худ и тёмен лицом. Ученики его боялись. Я тоже побаиваюсь, но меня тянет к нему любопытство. Совсем не потому, что мы соседи — он живёт наискосок от нас, и не потому, что он — редкий мужчина в селе и директор.
Тянет исходящая от него тайна: во-первых, он «язвенник», а во-вторых, несмотря на его устрашающе-серьёзный, даже хмурый всегда вид, знаю: в душе он — добрый. И так получилось, что Серко и директор слились для меня в нечто общее.
Меня неудержимо влекло к лошадям, но единственной лошадью, с которой я тогда имел возможность общаться, был Серко. Потому ли меня влекло, что он был для меня живым воплощением силы, от которой скрипит толстая ременная упряжь и стальной сверкающий лемех плуга, который он, упираясь, тащит, с гулом взрывает толстый слой земли, оборачивая его чёрно-жирной изнанкой? Запах ли пахучего конского пота влёк, самый, казалось, прекрасный на земле запах? Или прихотливые изгибы конского силуэта, точёные линии его головы, шеи, ног? — мама говорила, что Серко — выбракованная упряжная рысистая лошадь.
Меня влекли тайна силы и тайна красоты — хотелось быть причастным к ним, и, несмотря на окрики взрослых: «Не лезь, укусит!.. Не подходи, лягнёт!» — я искал случаев, чтобы подойти к Серку. Даже, зная, что он — спокойный, набирался смелости дотронуться до него и погладить по шелковистой шерсти на груди или плече.
Беззубая бабушка не могла одолеть хлебных корочек и копила их, чтобы варить из них летом квас, а я тихонько крал одну-две из них, чтобы отдать коню, со страхом и восторгом обмирая, когда он огромной шелковисто-мягкой губой осторожно брал их с моей ладони. И пока он, гремя удилами, хрустел ими, я напряжённо глядел в его огромный фиолетовый глаз, а конь кивал мне и улыбался, скаля зубы.
Намного позже, уже подростком, когда я на – кидывал узду на другого коня, злого и капризного,— тот неожиданно резко повернулся ко мне крупом и взбрыкнул; я отскочил, и заднее копыто свистнуло мимо уха; я с ужасом понял, что мог быть сейчас убит. Но то был уже не Серко, первый в жизни знакомый мне конь, понятливый и добрый. Кони — они как люди: разные.
Серко был единственной в школе лошадью; на нём возили учителям дрова и сено и пахали огороды. Дрова и сено возил Орся, а огороды пахал сам директор. И вот в прошлом году, весной, в последнюю пахоту на Серке, угадав моё заветное желание взобраться на коня, он сказал:
— Ну, давай, солдат, держись! — поднял меня и усадил верхом, пока конь, измотанный бесконечными пахотами, стоял на меже не распряжённым и, отдыхая, жадно рвал губами молодой пырей, сочно хрустя им, гремя удилами и пуская меж губ зелёную пену.
А я, не дыша, сидел на нём верхом, намертво вцепившись в стриженую тёмную гриву, и испытывал блаженство.
А разве забыть, как мы с мамой копали в поле картошку? Сам я из-за малосильности только подносил пустые мешки и держал их, пока она ссыпала в них картошку, а когда выкопали всю — пошла за Серком, чтобы её вывезти, и оставила меня караулить мешки. В тот день многие копали и возили картошку; мама, видно, ждала, когда кто-то увезёт свою, и я сидел там долго-долго. Начало темнеть, на других делянах затихали голоса. Пятки чесались сорваться и бежать что есть мочи вслед за уже далёкими голосами, но я сидел и сидел на мешках, боясь шевельнуться и с тайным страхом вслушиваясь в шорохи вокруг.
И как же сладко было услышать вдали сначала тележный скрип, потом — фырканье коня и нетерпеливый голос мамы, понукавшей Серка.
Вымотанный конь не хотел переходить на рысь, и тележный скрип тянулся бесконечно. Потом мама, заблудившись в потёмках, остановилась где-то недалеко и крикнула, чтобы я отозвался. Тут уж я орал изо всей мочи. И — наконец-то! — надвинулась на меня огромная в темноте лошадиная морда, такая родная — что хотелось броситься к ней и горячо с благодарностью обнять.
— Ты не плакал? — спросила мама, и я удивился: как, разве можно было ещё и поплакать?..
Потом мы грузили на телегу мешки. Мама приехала молчаливая и сосредоточенная и не пела, как всегда; это было так на неё непохоже — видно, ей пришлось с кем-то поругаться, прежде чем взять коня. Было жалко её; я очень хотел ей помочь и суетился, а она, уже выбившись из сил, то кричала на меня, чтобы я не мешал, то просила приподнять хотя бы угол мешка, чтоб удобнее взяться, то умоляла меня не поднимать его самому:
— Не смей, надорвёшься!
Но мне эти её окрики были как песня; и ночь уже не страшила: главное — с нами был наш спаситель Серко.
Но на Серке не только пахали, возили картошку, дрова и сено — на нём ещё, поставив на телегу или на сани плетённую из прутьев кошёвку, ездил по делам в райцентр директор. И на нём же ездила в районный банк мама.
Однако, оборачиваясь туда и обратно за день, возвращалась она поздно. Бабушка укладывала сморённого братишку спать, и мы с ней, занимаясь своими делами, ждали её; мама приезжала обычно с покупками для нас или для знакомых и — с новостями.
Однажды она задержалась очень поздно. На улице набирал силу мороз, бревенчатые стены потрескивали; бабушка всё больше волновалась, и её волнение передавалось мне. Она отсылала меня спать, но я не желал, и она ворчала. Однако ворчала она, я чувствовал, не всерьёз: вдвоём было не так пусто и одиноко.
В то же время мы, не сговариваясь, чутко вслушивались в тишину. Я всё чаще бегал к окну, чтобы, просунув голову меж горшков с цветами, глянуть на улицу. Глядеть было трудно: нижние стёкла зимой обрастали толстым льдом, и я большим латунным пятаком, нагретым на плите, протаивал в нём глазóк. Однако полностью очистить стекло в глазке не удавалось, и наружный мир сквозь него виделся фантастически искривлённым. Особенно фантастическим он был в тот вечер: на улице стояла полная луна, освещая сугробы мёртвым зеленовато-голубым светом; я смотрел на этот, казалось, навечно застывший пейзаж, а губы сами собой шептали:
— Мама, ну приезжай скорее!..
Но вот раздался скрип снега на дворе. Я глянул в глазок: стоит у ворот подвода! Меня будто ветром подхватило: я — к двери, шапку с шубейкой наспех — на себя, и — на улицу. Бабушка вслед:
— Ах ты, сорванец!..— да мне уже не слышно, чем она кончит фразу: вылетаю на крыльцо и прыгаю вниз — помочь маме открыть ворота.
Наконец ворота распахнуты; она под уздцы вводит коня во двор, распрягает и ведёт в сарай.
Он уже знает это и сам туда торопится.
В сарае после голубого лунно-снежного блеска — непролазная темь, надышанное коровой тепло, густой запах мочи и навоза. Пугливо шарахаются в темноте овцы, корова отзывается доверчивым мычанием…
— Уходи отсюда, пимы испачкаешь! — кричит на меня мама; я выхожу и терпеливо жду её снаружи.
Она задаёт коню сена, выходит, плотно прикрыв дверь, затем, подойдя к саням, роется в кошёвке, достаёт из сена портфель, и наконец мы вместе с клубами густого пара вваливаемся в дом.
У бабушки уже готов для мамы ужин на столе, но маме не до него: скинув огромный, до пят, бараний тулуп, пальто и два платка, она первым делом идёт к плите и отогревает руки, затем попеременно жмётся к обогревателю спиной и грудью.
— З-замёрзла, как с-собака! — говорит она, когда губы начинают её слушаться.
Отогревшись, она садится наконец за ужин и на бабушкино ворчание:
— Почему так поздно? Надо было остаться в райцентре!..— уже повеселевшая и ещё возбуждённая ездой, не в силах молчать, отвечает:
— Скажи спасибо Серку, что нас с ним сегодня волки не задрали!..
И начинает рассказывать, что с ними случилось: как выехала она из райцентра засветло, но, отъехав километра три, встретила обоз с сеном; широкие сенные возы загородили дорогу, а Серко, не желая лезть в снег, заупрямился. Тогда с переднего воза слез мужик, выхватил у мамы кнут и перетянул им Серка так, что тот единым махом прыгнул далеко в сугроб, а мужик, забравши кнут, поехал себе дальше. «Отдай кнут!» — кричала ему мама, боясь вылезти из саней: под нею в сене лежал портфель с деньгами,— но мужик только расхохотался: «В следующий раз, тётка,— самому нужен!..»
Кое-как вытащила она Серка из сугроба и поехала дальше. Только, уже приморённый, торопиться без кнута Серко не желал, и — ни кустика рядом с дорогой, чтоб выломать хворостину. Так и плёлся он чуть не всю остальную дорогу шагом, лишь изредка переходя на рысь, когда мама, выйдя из себя, начинала хлестать его вожжами — да только что лёгкие вожжи изработанному коню?
И, наверное, доехала бы лишь к утру, если б километрах в двух от села позади них не показались волки — тут, учуяв их, Серко без всякого кнута рванул вскачь, да так, что мама вцепилась в сани и молила судьбу, чтоб не опрокинулись… А как только влетели в село, залаяли разом собаки, и волки отстали, он, вконец вымотанный, опять начал еле переставлять копыта, да ещё, когда ехали мимо школы, упёрся, никуда больше не желая идти. Но у мамы самой уже не было сил идти домой пешком — от пережитого страха подкашивались ноги, и она гнала Серка дальше…
А сейчас он лежал на боку с запрокинутой головой, тяжело дышал, и по его бархатисто-серой шкуре с толстыми жилами под ней пробегали судороги. Но он был жив: заметил меня, скосил свой фиолетовый глаз, в котором отразились мы, все втроём, и прянул ухом. Узнал? Вспомнил хлебные корочки? Даже, кажется, вздохнул — будто сказал: да, брат, плохо мне,— затем его выпуклый тёмно-фиолетовый глаз снова уставился в пустоту синего неба с белыми барашками на нём.
Но когда конь встрепенулся при моём приближении, директор глянул на него с интересом и сказал:
— А что, Арсений, давай-ка дадим ещё горицвету?
Может, подымется?
— Прям не знаю, Никитич,— пожал плечами Орся.
— Ты же конюх, должен знать!.. Тащи воды!
Орся поднял ведро и, монотонно скрипя деревянной ногой, поковылял на задний двор, к колодцу, а я с тоской смотрел ему вслед: как медленно он идёт! — и набирался решимости: пойти — не пойти помочь? И когда он уже скрылся за углом сарая — сорвался следом, и стоял потом за его спиной, пока он поднимал журавлём воду, и робко предложил, когда он налил наконец полведра из колодезной деревянной бадьи:
— Можно, я понесу?
— Неси,— разрешил он.
Я с радостью ухватился за дужку и, стараясь не плескать, единым духом пронёс ведро от колодца до коня и поставил перед директором. Орсина деревяшка ещё долго скрипела позади.
Директор вытащил из внутреннего кармана пиджака бутылку, до половины наполненную тёмной густой жидкостью, и вылил часть её в ведро.
— Не много ли? — спросил Орся, доскрипывая последние шаги.
— А вдруг да?..— сказал директор.— Держи голову!
Орся взялся поднять голову Серка — и не мог: не хватало сил. Директор поставил ведро рядом с лошадиной мордой и стал помогать Орсе; вдвоём они кое-как подняли её и стали совать губами в ведро; Серко сопел, хлюпал в воде носом, но пить не желал. Они оставили, наконец, его в покое, и конь опять бессильно положил голову на траву.
Орся то вздыхал и ходил вокруг коня, то, не зная, что ещё сделать, норовил положить его запрокинутую голову поудобнее.
Конь лежал неподвижно и дышал всё реже и тяжелее. А я всё смотрел в его глаз — в нём одном ещё чувствовалась жизнь — и заметил, как в углу глаза накопилась капля и тихо сползла вниз. Лошадь понимала своё бессилие.
Заметил и Орся:
— Ишь, плачет. Прощается.
— Брось ты выдумывать! — раздражённо бросил директор.
Орся ничего не ответил, только понуро покачал головой.
Ещё не знакомый с человеческой иерархией, как я ненавидел в тот момент директора и презирал Орсю за его лёгкое согласие: как густо и сочно всё было окрашено для меня в то время приливами состояний любви, ненависти, презрения, сочувствия, сожаления, стыда, страха, восторга, горя и удивления! Иначе я и представить себя не мог — вся жизнь моя тогда была окрашена ими, они переполняли меня, я задыхался от их избытка… Но я ничем не выдавал себя — к тому времени я уже научился ловко притворяться перед взрослыми.
Я уже знал точно: им казалось, что я ничего не понимаю из того, что понимают они,— и возражать им было не только бесполезно, но и опасно: на тебя смотрят, как на муху, спорить с которой — значит, опуститься ниже своего достоинства, и которую хочется прибить с досады. Мне часто бывало стыдно за них… Тут директор вынул из нагрудного кармана часы на цепочке, посмотрел на них и сказал:
— Ну что, Орся? Мне надо на митинг… Да, видно, не жилец… Но, может, отлежится — тогда попробуй ещё горицвета! — директор отдал Орсе бутылку с остатками тёмной жидкости и пошёл к калитке.
Я осмотрелся; мимо забора в сторону сельсовета шли люди. Я вспомнил, что тоже хотел туда, но жалость к Серку не отпускала меня. Я продолжал внимательно смотреть в глаз Серка — он один продолжал быть живым: влажно блестел и отражал небо; дрожали белёсые ресницы.
Но вот глаз полузакрылся, начал уходить в себя, тухнуть и подёргиваться мутной пеленой; чтобы всмотреться в него, я присел на корточки.
Вдруг конь резко поджал под себя ноги и попытался упереться ими в землю, чтобы вскочить — раз, другой; но ничего уже не мог, и ноги его опять расслабленно вытянулись.
— Знаешь что, паря? — сказал мне тогда Орся.Неча тут торчать, давай-ка тоже туда! — он махнул рукой в сторону сельсовета.
Я встал с корточек и, глядя в землю, побрёл к калитке, в которую ушёл директор. Однако шёл я, еле волоча ноги и оглядываясь: всё казалось, что сейчас что-то должно произойти — какое-то знамение… Но ничего не происходило.
Я обратил внимание, что иду по цветам. Огляделся вокруг — и в самом деле, по всему двору на молодой траве высыпали одуванчики, как золотые веснушки на зелёном теле земли: согретые солнцем, они враз раскрылись! И чуть не в каждом жадно барахтается голодная пчела или шмель…
Я старался шагать, не наступая на цветы, но тут вдруг взял и раздражённо растоптал один, в котором купалась пчела, а потом оглянулся и посмотрел. Раздавленный цветок и раздавленная пчела — и опять ничего не изменилось. От нестерпимой боли в душе хотелось плакать, и было не до митинга. Я шёл туда — и не шёл.
В одном месте дорогу к сельсовету подмывала река, и когда я бывал тут, то останавливался посмотреть, как она рушит глину, настырно вгрызаясь в крутояр. Остановился и сейчас, скользя взглядом по обрыву, облепленному жёлтыми цветочками мать-и-мачехи, и глядя на водовороты мутнопенистой воды под обрывом. Не помню, о чём я думал тогда, но в голове моей шла мучительная работа… Только, помню, поднял голову и обвёл кругом будто бы не своим, а чужим каким-то взглядом, и мне показалось, что всё вокруг, в том числе и я тоже, не само по себе — а лишь отражение в чьём-то огромном холодном глазу…
Тут со стороны сельсовета раздались частые выстрелы. О-о, да там что-то интересное! Спохватившись, я что есть мочи побежал туда.
Но когда пришёл к сельсовету, с митинга уже расходились. Навстречу шла группа женщин; одни всхлипывали, другие радовались и возбуждённо говорили; за ними шёл Коля-Мордвин с охотничьим ружьём за плечами; шёл сухонький седой Матвей Хименков в штопанной-перештопанной, выгоревшей добела гимнастёрке враспояску, в таких же галифе и галошах на босу ногу.
Матвей догнал женщин, достал из кармана потёртую, сложенную во много раз газету, развернул и, тыча пальцем в фотографию военного, начал горделиво хвастать, безмятежно улыбаясь выцветшими глазами в красных веках:
— Видали? Мой-то Егор — сталинский сокол! Двадцать семь самолётов сбил, во как! Дважды Герой!
Скоро вернётся — письмо прислал…
Женщины дружно закивали:
— Да, Матюша, молодец твой Егор! Приедет, раз обещал,— как же не приехать к родному тяте?
Денег привезёт, приоденет тебя! Вот порадуешься-то…
Только знали они: никакой его сын не лётчик — рядовой пехотинец он был, и в первый же год войны пришла на него похоронка…
Коля-Мордвин, мой сосед, казался мне тогда большим и взрослым, хотя его ещё не призывали в военкомат. Зимой он ловил на петли зайцев, весной и осенью стрелял уток (всю добычу ему надо было сдавать), а летом рыбачил с бригадой.
Мы с ним дружили, то есть, попросту, я таскался за ним, зимой — карауля его санки с застывшими длинными, длинней моего роста, белыми зайцами, пока он обегал на лыжах расставленные по буреломам петли, или мешок с битыми утками — осенью, пока он скрадывал очередную стаю, а летом я таскал пустые вёдра, пока рыбаки заводили на реке, по озеркам и старицам очередную тоню. Но доставались мне там и трофеи: прямо в опрокинутую кепку мне насыпáли рыбной мелочи — золотых «сопливых» карасиков и шершавых зеленоспинных окуньков с густо-алыми плавниками,— и я бежал домой хвастаться: вот сколько заработал!..
— Что ж ты, сосед, опоздал-то? — весело упрекнул меня Коля.— А мы салют давали. Из шести ружей!
Пошли домой, ничего больше не будет!..
Но мне не хотелось домой — надо было рассказать маме про смерть Серка, а найти её было непросто: после митинга на площади осталось полно людей — чуть не всё село, и уходить с праздника домой никому не хотелось; разбившись на кучки, они возбуждённо все враз говорили, смеялись, перекликались со знакомыми, так что над площадью стоял сплошной гомон. Это было невероятно и озадачивало меня — впервые в жизни я видел столько радостных лиц и возбуждённого блеска глаз!..
И там было полно ребятни; ей передалось это всеобщее возбуждение взрослых — она носилась между ними и галдела не меньше их.
Там были и наши пацаны…
В школе или по дороге из школы деревенские пацаны между собой не дрались, но как только ты оставил дома школьную торбу и вышел на улицу — сразу начинал принадлежать только своей улице: ходить одному на чужую улицу было небезопасно — могли и отлупить только за то, что это их, а не моя улица; так что обстоятельства вынуждали сбиваться в ватаги.
В нашей ватаге атаманил Толян… Ему — двенадцать, предел для пацана: после двенадцати уже стыдно было водиться с малышнёй — наваливались взрослые дела. Да наш Толян и так чувствовал себя почти взрослым: гудел баском, стрелял из поджиги (медной трубки, сплющенной с одного конца и примотанной к деревянной ручке); эта поджига лихо и как-то нарочито торчала всегда из голенища его больших и широких отцовских сапог, в которых его тонкие ноги болтались, как деревянные песты в широких же деревянных ступах, в которых «крушили» (очищали от шелухи) просо, а сами его сапоги, хлябая, когда он ходил, бухали по земле, словно колокола.
А ещё, на зависть остальным пацанам, он носил на голове настоящую военную фуражку с лаковым козырьком. Правда, козырёк этот был посередине сломан, и одна половина его болталась, свесившись; зато вторая, целая половина козырька по-боевому торчала вперёд.
Свой пацан мог и поспорить с Толяном, даже поддразнить — в ответ тот лишь ставил щелбан на лысине, и то — вполсилы, шутя. Но во враждебной среде — а она за пределами улицы была всюду — полагалось подчиняться ему и слушаться: ведь он был самым старшим в ватаге нашей недлинной надречной улицы — стало быть, вроде как отвечал за остальных и от этого становился важен и немногословен.
Наших пацанов набралось тогда четверо, и они уже уходили.
— Вы куда? — спросил я.
— На кудыкину гору,— ответил мне Толян басовито-насмешливо.
Но любому другому из них не зазорно было ответить мне честно, и один из них сказал, что они — в лес, нарвать мамкам цветов. Я представил себе, как мама моя обрадуется им в этот день, и отчаянно запросился с ними; однако Толян важно возразил:
— Ты ещё маленький — в лес; подрасти.
Я-то подозревал, что он просто боится моей мамы. Пришлось убеждать его и всех остальных заодно, что ещё прошлым летом я уже ходил туда один — носил маме обеды на покос, и они меня взяли… Мы свернули в проулок и вышли на выгон.
И тут всюду тоже — рассыпанные в молодой траве одуванчики… В небе, будто подвешенные на солнечных лучиках, висят, трепеща крылышками, жаворонки, и от их трелей звенит и лучится воздух.
Лес — в километре отсюда.
Этот лес обогревал и кормил всё село: в нём пилили дрова, косили сено, собирали грибы и ягоды, а весной учителя водили туда школьные классы заготавливать берёзовые почки для фронта… И в тот же лес тянулись вёснами в поисках приключений и блуждали в нём мальчишечьи ватаги.
По дороге я рассказываю им, что видел сейчас, как умирает школьный конь Серко. Сразу несколько пацанов предлагают Толяну дать крюка и тоже посмотреть — им завидно, однако он диктаторски пресекает предложение.
И вот мы вступаем в лес. Кругом белые берёзовые стволы поддерживают навес из пока что дымчато-зелёных крон. Солнечные блики пронизывают их насквозь и, рассыпаясь вдребезги, падают в ещё жухлую траву. Тихо — будто заложило уши; слух улавливает лишь птичьи голоса: еле слышно попискивают мелкие птахи; перекрывая их писк, невидимая иволга изредка звучно высвистывает где-то недалеко: «Никиту видел?» Сразу несколько мальчишек берутся передразнить её свистом; тогда прямо на нас выпархивает яркая жёлто-зелёная птица и — шарахается прочь под общий смех…
Слышна далёкая, как эхо, кукушка… Перед нами перепархивают, недовольно стрекочут, гонят нас дрозды: «Пошли, пошли прочь отсюда!» Но мы и так идём дальше — цветов пока мало: тут пасётся скот, ходят люди. Толян знает, где их много, и уверенно ведёт нас вперёд.
И наконец мы приходим на нетронутые цветочные поляны: в частом березняке сплошь кустятся синие медуницы; на открытых солнечных взгорках от лёгких дуновений колышутся на тонких ножках целые поля белых ветрениц-анемонов; среди них промельком — малиновые искры примул; а во влажных низинах, среди уже сочной зелени и крохотных голубеньких незабудок, чистым золотом отливают огненные цветы купальниц.
По-разному, но с одинаковой нежностью — «жаркáми», «огоньками» — зовут их в разных местах Сибири. И в самом деле: заглянешь внутрь цветка — там полыхает, не сгорая, маленький жаркий огонь с многоязыким чистейшим пламенем…
Помню, уже взрослым я впервые увидел цветы купальницы европейской и поразился невзрачной — лунной, зеленовато-жёлтой — её бледности.
В этой бледности есть своя скромная красота — но ни в какое сравнение она не идёт с праздничным нарядом купальницы азиатской. Для сибиряка она — символ солнца и одновременно — весны, такой долгожданной в Сибири, такой скоротечной, стремительной и полной резких погодных контрастов: то тропически-жаркой, то вдруг дохнувшей арктическим холодом и дождём пополам со снежной крупой…
— Вот они где! — с царским достоинством обвёл рукой Толян, щедро даря эти поляны нам.
И мы берёмся за дело, выбирая самые сочные, самые крупные, самые красивые — на радость мамам… Букеты собрали быстро… А день всё длился и длился; уже столько событий случилось, а он лишь едва-едва успел перевалить за середину.
И тут мы спохватились: мочи нет, как хочется есть! А еда — кругом…
Меня начали учить её добывать, и я на ходу усваивал эту науку (которая потом помогала мне ещё не раз): мы рвали сочные цветоносные стебли медуниц, очищали их от листьев и шершавой кожицы и жевали хрупкую зелёную мякоть этих стеблей, а выдёргивая из цветоложа синие цветки, откусывали их белые сладкие цветоножки; мы отыскивали молодые стреловидные листики щавеля, сизые побеги лука-слезуна, тонкие пёрышки дикого чеснока и совали, совали всё это в рот; мы обрывали свеженькие, ещё тонкие, как мышиные хвостики, побеги тальника, счищали с них тонкую молодую кожицу и хрустели сладковатыми зелёными стебельками; мы выдирали из лиственных пазух белёсые, жёсткие, высокие уже побеги пырея и обкусывали их мягкие сладкие кончики. Мы искали торчащие из земли, как бело-розовые кулаки, молодые ростки ревеня и съедали их полностью…
Особенно лакомы были луковицы лилии-саранки, «царских кудрей», этих хрупких цветов с круто завитыми лиловыми лепестками; найдя стрелку побега, мы выковыривали из земли жёлтую луковицу и, кое-как оттерев от грязи и набив ею рот, с хрустом, брызгая соком, жевали её.
Но — странное дело: по мере того, как мы набивали животы, есть всё хотелось и хотелось — энергия, истраченная на добычу еды, не восполнялась.
При этом азартная погоня за ней уводила нас всё глубже в лес… Стало жарко; наши цветы начали обвисать, и ребята бросали их: новые соберём!
Однако я нёс свои упорно.
Мы замечали бурундуков, но они, уже явно знакомые с человеком, быстро прятались; однако один, весёлый и любопытный,— молодой, наверное, совсем ещё мальчишка! — нисколько нас не боялся; лес становился глуше, и он, легко перебегая с валежины на валежину, замирал, став столбиком, оглядывался на нас и посвистывал — будто приглашал к игре. И Толян не выдержал — схватил с земли палку; остальные, заражённые его азартом, тоже похватали палки.
— Зачем вы? Не надо! — закричал я, чуть не плача.
Но куда там: они лишь отмахнулись от меня:
— Да замолчи ты!..
Толян выбрал момент, когда бурундучок замер, швырнул в него палку — и попал; бурундук свалился в траву и пополз было под валежину, но остальные пацаны настигли его, добили и теперь стояли над ним, не зная, что делать дальше.
Я протиснулся сквозь кружок — посмотреть, что с ним стало.
Зрелище было ужасное: рыжий полосатый бурундучок был расплющен; из заднего прохода у него вылезли кишочки, а во рту сквозь длинные белые зубки пузырилась кровавая пена. Я посмотрел на товарищей недоуменно: я и не подозревал, что в них сидят злодеи!.. Странно как: каждый в отдельности — хороший пацан, у каждого своя улыбка, своя интонация в голосе, отличающая его от других,— но что с ними стало, когда они вместе: как легко и быстро от радости и добродушия переходят они к злобе!.. Как я их ненавидел в тот момент!.. И с той поры, и поныне ненавижу слепую, заразительную жестокость толпы: вот она, сторукая и стоглазая, основа агрессии по отношению к «другому», к «чужому», к не похожему на них!
А между тем по лесу стало трудней идти: кончились тропинки; чаще попадались толстые гнилые колоды, через которые надо перелезать; в прошлогодней некошеной, свалявшейся траве путались ноги. В довершение всего мы упёрлись в ручей, текущий в низине среди непролазных зарослей.
Толян остановился в недоумении:
— Странно! Тут раньше не было ручья!..
Значит, надо возвращаться, только и всего…
Сквозь заросли мы всё же пробрались к ручью, напились воды и повернули обратно, уже помалкивая, идя без остановок и без той беспечности, с какой нас сюда влекло.
Шли долго. Казалось, лес уже должен был кончиться, а ему всё не было конца.
Мало того, по-прежнему под ногами тянулась старая некошеная трава, и по-прежнему — ни дорог, ни тропинок. Беспокойство наше нарастало; медленно таял непререкаемый Толянов авторитет — ватага готова была возроптать на него. Да Толян и сам чувствовал беспокойство и растерянность.
Вдруг один из нас сказал удивлённо:
— Смотрите, собака!
Наискосок к нам в высокой бурой траве и в самом деле бежала большая серая собака со стоячими ушами и узкой мордой. О, как мы ей обрадовались!
— Это же Джек деда Пунделя! — спасая свой авторитет, бодро сказал Толян и в доказательство позвал: — Джек, ко мне! Джек, иди ко мне!
И мы, поддерживая Толяна, завопили скопом:
— Джек! Джек! Иди к нам!..
Джек остановился метрах в тридцати, глянул на нас холодно и косо и, пересёкши нам путь, спокойно потрусил себе дальше, скрываясь за деревьями. А мы продолжали кричать, свистеть и улюлюкать ему вслед.
— Ха-ха! — презрительно фыркнул Толян.— Волкодав, а нас испугался!..
И когда он произнёс слово «волкодав», остальные напряжённо замолчали, а один высказал вслух не очень уверенную догадку:
— А ведь это волк!
Молчание стало тягостным. И нас сразу оглушила тишина; солнце померкло, упав куда-то за верхушки берёз и запутавшись в них, как в сетях.
Лес вдруг показался непомерно высоким, глухим и чужим, а сами мы стали тесно сбившейся и испуганно озирающейся кучкой.
Однако Толян, к его чести, не дал поселиться в нас панике:
— Давайте, пацаны, найдём себе по хорошей палке!
Он будто кинул нам спасательный круг — все бросились искать палки. И я тоже принялся искать себе палку по силам, бросив свой вконец измученный и увядший букет. Зато с палками стало веселей и надёжней.
Однако лес по-прежнему никак не хотел кончаться, а солнце, клонясь, всё плотней увязало в молодой полупрозрачной листве деревьев.
И тут мы услыхали далёкий-далёкий, но явственный рокот. Он был совсем не в той стороне, куда мы шли. Решили идти на него.
И вот лес расступился. Перед нами чернело свежевспаханное поле, непаханая кромка которого, прилегавшая к лесу, щетинилась прошлогодней жёлтой стернёй. Справа, уже низко над землёй, висело огромное и багровое теперь солнце, а слева, густо пыля плугами, к нам медленно приближался громко рычащий гусеничный трактор. Мы стали его ждать.
Наконец он поравнялся с нами и, пахну´в на нас горячим машинным маслом, остановился. Из подобия кабины без стёкол и дверей спрыгнул на землю тракторист с чёрным, как у негра, лицом — белели только зубы и белки´ глаз, да ещё — седая щетина на щеках, и, как кровавая рана на лице, краснел рот.
С высокого сиденья над прицепом с плугами позади трактора соскочил другой человек, тоже чернолицый, и оба решительно направились к нам.
Весь в чёрной промасленной одежде, чёрный лицом, тракторист показался мне страшным. Прицепщик, идущий следом, в большом пиджаке, запахнутом глубоко под мышку и перетянутом в поясе верёвкой, был щупл и невысок, однако и он выглядел угрожающе. Я уже готов был рвануть со всех ног в лес; да, кажется, и вся наша компания приготовилась дать стрекача.
— Толька, это ты, что ли? — вдруг спросил тракторист.
— А-а, это вы, дя-а Вася? — в свой черёд осторожно спросил Толян.
— Ну я,— ответил тракторист.— А какого чёрта вы тут делаете?
— Да хотели цветы мамкам…— принялся было объяснять Толян.
— Х-хэ, цветы! — угрюмо усмехнулся тракторист и повернулся к прицепщику: — Слышь, Серёнька: это они за цветами сюда припёрлись! Сегодня распишут им дома цветами задницы!..
Я всмотрелся в «Серёньку» и узнал его: он же — с соседней улицы; ещё недавно, как и Толян, гонял по улицам с ватагой, даже ставил мне когда-то щелбаны,— а теперь Серёнька смотрит на нас свысока. И наш Толян рядом с ним сразу уменьшился ростом. А тракторист опять обратился к нему:
— Ох, Толька-Толька, отцов на вас нет… Это ж надо: за семь вёрст упёрлись, а? Ещё и мальца с собой таскаете,— кивнул он на меня.
— Да мы это… подарить в День Победы,— бормотал Толян.
— Как? — встрепенулся тракторист.— Победа, что ли?
— Ну да! — важно на этот раз пробасил Толян, и тут все остальные, перебивая друг друга, пришли ему на помощь:
— Митинг был!.. Председатель сельсовета выступал, директор школьный… Стреляли, из шести ружей салют давали!..
— Так бы сразу и сказали, а то молчите! — повеселел тракторист и опять повернулся к прицепщику: — Слышь, Серёнька, а я всё думаю: чего это пахота у нас сегодня так спорится? И трактор ни разу не заглох: прёт и прёт! И, главно дело, бригадир не показыватся!.. Ох, в баньку-то бы щас!.. Да там, поди-ко, и выпьют сегодня?.. Ну, молодцы, робяты, что сказали. Давай-ка, Серёнька, допашем скорей, да, может, нас и домой пораньше отвезут — ради Победы-то?.. А вы давайте-ка вот так, краем пашни,— уже доброжелательно показал он нам рукой в противоположную заходу солнца сторону,— и дуйте, да побыстрей, а то ночь скоро. Кончится пашня — там дорога будет; так вы по ней. А там и деревню увидите…
И тракторист с Серёнькой повернулись и пошли к трактору, а мы потопали, как он показал, краем пашни, беспокойно оглядываясь на солнце, замечая, с какой быстротой оно клонится всё ниже и ниже к земле.
Семь вёрст, после целого-то дня на ногах, казались бесконечными: идёшь-идёшь, а всё почти на месте… Я неизменно теперь плёлся позади всех, и каждый по очереди считал нужным на меня цыкнуть:
— Ну ты чего как варёный-то? Шевелись быстрее!..
Чем ближе к ночи, тем больше беспокоила недавняя встреча с волком. Кто-нибудь ни с того ни с сего вдруг спросит недоуменно:
— А он, наверное, не один там был… Где же остальные-то? — и мы понимали, кто это он, и всё глубже уходили в собственные невесёлые мысли…
А дороге всё не было конца — как не было конца этому бесконечному дню.
Наконец вышли на дорогу. И тут далеко в низине показалось село. Солнце зашло; здесь, в поле, ещё стояли светлые сумерки, а село уже потонуло во мраке — слабо мерцали первые огоньки. Ещё так далеко до дома — а ноги уже совсем не шли.
И в то же время с приближением к дому нами всё больше овладевала не радость, а уныние: что-то нас там ждёт?
К нашему облегчению, нас догнала одноконная бричка; в ней, кроме юного возчика-подростка, восседавшего на пустой железной бочке из-под горючего, сидели уже знакомый нам тракторист дядя Вася с Серёнькой. Подобрали и нас. И лошадь, и седоки торопились домой, так что бричка, подпрыгивая и тарахтя на неровной дороге, неслась под горку споро и мигом домчала нас до села.
К дому я подошёл в темноте. С нарастающим страхом: что-то сейчас будет? — поднялся на крыльцо и дёрнул входную дверь. Дверь была заперта, и я с ужасом понял: меня не ждут!
Рядом с крыльцом — кухонное окно; ближняя створка его открыта и завешена марлей — это делалось, когда наступало тепло. Я осторожно глянул сквозь марлю: в тёмной кухне бледнел маленький слабый огонёк; из-за марли вместе с домашним теплом, сулящим покой и уют, тянуло заманчивыми кухонными запахами, и я тотчас вспомнил, как страшно хочу есть.
— Ма-ама-а! — жалобно позвал я и навострил уши.
В кухне послышался шорох; я напряг слух, но разобрать ничего не мог. Затем за марлей раздался строгий бабушкин голос:
— У нас все дома!
— Бабушка, это я! — горячо залепетал я.
— Кто это «ты»? — спросила бабушка строго.— Не знаю такого.
— Ну я, я! Простите меня — мы в лесу заблудились! — продолжал я ныть; хотелось плакать от обиды, раскаяния, от жалости к себе и страха, что меня и в самом деле не пустят; однако плакать я уже не мог — так устал, только стоял и ныл, вполне осознавая, как это нытьё противно даже мне самому.
— Мама полдня бегала по деревне и искала своего сына,— опять раздался бабушкин голос.— Но она его нашла. Все мальчики, у кого есть дом, уже дома!
У меня мелькнуло в голове: а ведь и в самом деле все уже дома; я последний — ведь я живу дальше всех!..
— Ма-ама-а, прости-и, я больше не бу-уду-у! — продолжал я назойливо ныть, обинуясь теперь только к маме, а не к бабушке, продолжая в то же время вслушиваться в шорохи, ещё не зная, что мамы дома всё ещё нет — она сломя голову бегает по деревне и ищет меня…
И вдруг почувствовал: в мире за моей спиной произошло что-то беззвучное и торжественное.
Я оглянулся и обмер: далеко над заречными болотами и лесами показалась в темноте светящаяся багровая полоса; она быстро вспухала и дыбилась кроваво-огненной горой. Я никогда ещё не был так поздно на улице и никогда не видел ничего подобного. Про всё забыв, зачарованный, я, словно лунатик, спустился с крыльца, миновал калитку и покорно пошёл навстречу удивительному видению.
До берега, который обрывался крутояром, было метров двести. Пока я шёл к нему, передо мной выкатилась, взбираясь всё выше в небо, огромная луна, из багровой превращаясь в оранжево-зо – лотую.
Вообще-то я любил бывать на этом обрыве днём: здесь кончались все дороги и начинался необозримый простор во все стороны; с него далеко-далеко видно было дикие, густо заросшие заречные дали, уходящие к горизонту слабыми волнами; с обрыва мы, мальчишки, бывало, кричали хором в это необозримое пространство смешную фразу: «Кто украл хомуты?» — и оно отвечало нам долгим-долгим многократным эхом: «Ты-ы-ы!..» Но когда я дошёл до края обрыва теперь, поздним вечером, и остановился — всё вокруг странно изменилось по сравнению с днём; знакомый мне мир в темноте был совершенно иным — многомерным и ещё более огромным: пространство между мною и луной странно голубело и серебрилось; глубоко внизу пролегла по чёрной речной воде косая сверкающая дорога; с переката вдалеке слышался совершенно не слышный днём плеск, шум, бульканье; но самое странное — воздух вокруг странно звенел и переливался… Мне открывалась ночная сторона жизни, таинственная, глубокая и ещё более интересная, чем дневная; я был поражён своим открытием и просто задохнулся от обилия этой другой — ночной — стороны жизни: она поворачивалась ко мне совершенно новой стороной!
У меня перехватило дыхание; я уже совершенно изнемог от усталости и обилия свалившихся на меня за день открытий и, не в силах стоять, сел на землю, поднял колени и, чтобы угреться, обхватил их и плотно прижался к ним грудью, глядя перед собой и слушая эти странные, незнакомые мне переливы и этот звон. И тотчас уснул — очнув – шись уже в маминых руках… Это потом она мне рассказала, что когда я стоял и ныл у окна — она, уже и успев побывать в лесу, и обойдя всё село, как раз бежала домой, потому что столкнулась с Серёнькой, и тот ей всё про нас доложил.
— Какой противный мальчишка: замёрз, устал…
Вот устроил мне праздник! — ворчала она, завернув меня в свой жакет, подняв на руки и крепко обнимая.
Я сам прижимался к ней, чувствуя, как льются в меня её тепло и нежность. Никогда — ни до, ни после — не было у нас с ней такого душевно-телесного слияния, как в тот странный вечер, которым окончился день: мама судорожно обнимала меня, желая оградить от всего, что влекло меня, соблазняло и манило…
— Мама, а что это так звенит? — угревшись, сквозь сон спросил я.
— Где, что звенит?
— Да вот, вот! Слышишь?
— А-а! — догадалась она.— Так это же соловьи!..
И тогда я сразу понял, что отовсюду — из-за реки, из лепившихся по склону обрыва кустов акации, жимолости, крушины — раздавались трели, свист, щёлканье многих-многих птиц, сливаясь в сплошной звон.
— Ну всё, пошли домой,— сказала она.— Но мне тебя не донести — ты уже вон какой тяжёлый, а я устала.
Она опустила меня на землю, оставив на мне свой жакет, взяла за руку, и мы пошли домой; этот не совсем обычный день в ряду бывших до него и ещё предстоящих, наконец, кончился…
Но когда я вспоминаю про него — он представляется мне средоточием всего, окружавшего меня тогда: всеобщей военной беды, смертей, нищеты и натужности жизни, и одновременно — необыкновенной красоты вокруг. И всё кажется: именно в тот день я очнулся от младенческого сна, в котором пребывал до этого, лишь моментами приходя в себя; очнулся, пришёл в себя и начал постепенно осознавать, что существуют две разные части мироздания, не сводимые в одно: человеческая жизнь — и необыкновенная красота мира, от которой замирает дыхание и сильнее стучит сердце; и в глубокой трещине, разделяющей эти две части, живу я, раздираемый ими надвое, сросшийся со всем этим намертво, любящий это всё — и всё же отдельный ото всех: от бабушки, от мамы, от коровы и овечек, от солнца и травы, от всего села вместе с директором школы, Орсей, Толяном и всей нашей уличной стаей, от нашего огорода и от полей вокруг села, по атому собиравших воедино моё тщедушное детское тело. Я продолжал чувствовать родственную связь с этим миром и до конца дней буду нести в себе пуповину связи с ним — но вместе с тем именно с того дня я всё больше и больше отдалялся от него и всё более чувствовал и осознавал себя, отдельного от всех, и растил в себе себя самого. Так что спокойно могу объявить, что я — родное дитя и прямой наследник той великой, мучительной, страшной Победы.

Опубликовано в День и ночь №2, 2020

Вы можете скачать электронную версию номера в формате FB2

Вам необходимо авторизоваться на сайте, чтобы увидеть этот материал. Если вы уже зарегистрированы, . Если нет, то пройдите бесплатную регистрацию.

Астраханцев Александр

Прозаик. Родился в 1938 году в деревне Белоярка Новосибирской области. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Автор многих публикаций. Член правления Красноярской писательской организации. Живет в Красноярске.

Регистрация
Сбросить пароль